Собирается толпа. Они ходят из амбара в амбар. Всюду — как привидение — вырастает купец. Всюду одно и то же. Только в одном месте им пришлось дольше обычного ждать. Разъяренные, почти бегом они возвращаются на свои корабли. Портовые грузчики хохочут им вслед и подражают их походке.
Они решили выждать.
Проходили дни. Недели. Две. Три.
Цена не падала.
Когда стукнул месяц, они смазали парики салом и пошли на заседание Сената.
Они спросили:
— Не разрешит ли Сенат приобрести пеньку на фабриках морского ведомства?
Им ответили:
— То, о чем почтенные гости просят, не запрещается российским законом: канатное сырье принадлежит партикулярному лицу.
Они устремляются на Выборгскую сторону, на склады канатных фабрик. Выбродив заваленный пенькою двор, находят партикулярное лицо. Это — все тот же, с дубленым затылком и белой, как кипень, бородою.
— Ты что же?! — восклицают они. — Весь Петербург закупил?
— Закупил, — отвечает он с усмешкой. — Привилегию имею.
Лицо его вдруг брусвенеет, в запавших глазах молодо блестит зеленый огонь.
— Что?.. И вам в жом пришло? — говорит он, крутя невидимый жом крепкой рукою. — За костеришко свой взыскиваю, за прежнюю нашей торговли худобу... Или запамятовали?.. Еще удача вам, что я корабли под дым не спустил, а то и говорить с вами не стал бы...
«Барышники» переглядываются, отходят в сторону и держат совет:
— Мы разоримся!
— А если войну придется вести с этой самой Россией?
— Тогда и вовсе не купим. Нам нельзя медлить. И обернувшись к купцу:
— We must pay. Будем платить...
«У русских все без изъятия важные лица занимаются торговлей», — говорили иностранные послы, жившие в Петербурге.
Появились целые села ремесленников. Подвинулась вперед крупная промышленность. Число фабрик и заводов перевалило за девятьсот.
Исчезали внутренние таможни. Страна делалась «вольным торгом». Но пустовали земли. От поборов и рекрутчины крестьяне бежали в степь, в Польшу, росла недоимка, и подготовлялась новая перепись для обложения всех, «не обходя дураков».
Так называемую Vermehrungspolitik можно перевести по-русски как «людоводство». Она занимала видное место в немецкой философии. Первое условие благосостояния — достаточное количество населения. Это была философия «общей пользы», мысль Лейбница — Вольфа. Фридрих Великий писал Вольтеру: «Я смотрю на людей как на стадо оленей, разводимых в парке крупным землевладельцем». Ломоносов был верен марбургской школе, его учили Лейбниц и Вольф.
Воевали с Пруссией, набирали рекрутов, — население убывало. Зато был взят Кенигсберг, — там печатались книги славянским шрифтом, и талеры бились с портретом Елисаветы и русским орлом.
Шувалов, брат мецената, писал о сохранении народа: единственная мера — ловить дезертиров. Сам же брал откупа, чеканил медь то по шестнадцать, то по восемь рублей из пуда — «пятикопеешники привел ходить в грош».
Рабочий день составлял четырнадцать часов — с четырех утра (с перерывом) до девяти вечера.
Шампанское пришлось ко двору, им орошались реляции о победах.
Учреждался род инквизиции, изыскивали корчемство, сибирские рудники наполнялись ссыльными.
Входил в моду чепец «королевино вставанье», и фруктовая почта возила из Астрахани виноград к монаршему столу.
Он жил в собственном доме на берегу Мойки. Очищал и прививал в саду деревья.
Он был статским советником, имел членство Болонской академии, в его единственное ведение отданы гимназия и университет...
На широком крыльце был накрыт холстиной дубовый стол, и Ломоносов в китайчатом халате, с раскрытой грудью, заложив за ухо перо, беседовал с Шуваловым.
— Ну, я рад за тебя, — говорил, играя золотым камергерским ключом на голубой ленте, щурившийся от солнца гость. — А сам ты доволен своим жилищем?
— Весьма! Тут все по моему плану сделано. О бонновском доме не думаю — пусть в нем Сальхов живет, Хотя ему лаборатория досталась, на что я столько труда извел, — того мне жалко.
— Но тебе обучение юношества отдано. Ты ведь этого более всего хотел.
— Мое единственное желание — привести в вожделенное течение гимназию и университет, откуда могли бы произойти многочисленные Ломоносовы!
Шувалов улыбался. Вытянутые губы его собеседника вздрагивали, лучики морщин таяли у глаз, вскинутое лицо молодело.
— Но покуда, Иван Иванович, дела неспешно идут. Дом Строгановых под кунсткамеру занят, в демидовском доме ученикам места нет, но Тауберт и туда влез — изволит в погребе держать пиво немалым числом бочек... Впрочем, прежний порядок я вывел. Что было! Ворота и калитка к реке наглухо запирались, студентов ни днем, ни ночью никуда не выпускали. Во дворе — часовой с ружьем и бессменный ординарец, а в доме для частых усмирений — целая команда солдат...
— Михайла Васильевич, — перебил Шувалов, — я с великим удовольствием прочел письмо твое о размножении народа. Ты его когда же написал? Весной?
— Записки мои касательно общей пользы от прежних лет остались, а сейчас пришло время опять за них взяться. Война идет, будет новая перепись, и побежит от военной службы много народу.
— А верно ли ты о беглых судишь?
— О живых покойниках? Иначе нельзя и думать... Сделаны на границах форпосты (брат ваш придумал), но столь обширной скважины, как рубеж, силою запереть совершенно невозможно. Лучше поступить с кротостию.
— То есть как?
— Побеги от помещичьих притеснений бывают и от солдатских наборов. Лучше пограничных жителей облегчить, наборы разложить по всему государству, а в иных местах и совсем снять.
— Мысль твоя такова, что для общей пользы нужно размножать население?
— Конечно. Людей разводить надо. И притом беречь. К примеру — вошло у помещиков в обычай затевать неравные браки между крепостными. Таковое насилие пора запретить.
— Да ведь это у дворян права́ отнимет.
— Русский народ гибок, — резко сказал Ломоносов. — Терпел же крестьянин, и дворянин может потерпеть...
Застоявшиеся рысаки ржали у ворот. Над забором торчал верх кареты.
Елизавета сидела у окна, держа на коленях толстую Lenchen. Ветер трепал ее волосы, белые и легкие, как ковыль.
— Межевание проводить надо, — проговорил Ломоносов.
Шувалов засмеялся.
— Да и ты гибок. От сего народу легче не станет... А о запрещении браков вздорно придумал. Дворянство новых вольностей ожидает, а ты у него прежние отнять предлагаешь... Ну, полно об этом! Скажи-ка лучше, в чем этой зимою изрядно успел?
— Основания металлургии составил. Намерен сочинить описание руд и показать приметы для точного прииску оных. Горное дело у нас в плохом состоянии находится. В рудокопных ямах светят лучину. Рудник ежели водою зальется — его покидают, что, можно сказать, подобно расхищению казны...
Он сидел, красный от солнца, рубя ладонью воздух и воздвигая крепкую кладку слов, точно пригоняя камень к камню.
— Не худо бы в економии нашей от соседей своих освободиться. Ибо это постыдно! Правда, еще многие города наши легко немцы за деревни принять могут. Правда, еще русский купорос, бакан, охра, ленты и гвозди работою весьма плохи, а ценою выше заморских. Но все надобно делать лучше и умножать русский вывоз, уступая товары, в коих сами малую нужду имеем. Должна Россия обходиться без помощи чужестранных мануфактур!
— Так, так, друг мой! — соглашался гость, кивая головой, играя золотым ключом на голубой ленте. — Ну, а какие опыты произвел?
— С цветами, чтобы узнать, ярче ль они в теплоте или на морозе... Приметил, что колебания струн с колебаниями света сходны... Писал о ходе Северным океаном в Индию, с инструкцией, как делать в пути измерения.
— Предприятие это в тайне содержать должно, — заметил Шувалов. — До времени не надо и Сенату объявлять...
Он поднялся. Ломоносов поспешно встал и, склонив голову с торчавшим за ухом пером, произнес, приложив к голой груди пухлую руку:
— Ваше превосходительство! Попросите в высочайшем месте, чтобы меня вице-президентом сделали. Академию ведь с одного конца хотят чинить, а с другого портят, — должность таковая весьма нужна...
На пятьдесят третьем году веселой жизни умерла Елисавет, искра Петра Великого, и, недолго почудив, кончился Петр Федорыч, умер «от геморроидальной колики». А может, и от чего другого. Может, просто затянулась на его шее салфетка или шарф и чье-нибудь колено придавило грудь...
А потом — роспись, сколько в Петербурге выпито вина и растащено посуды. А потом — «при общем ликовании» — началась Екатерина. «Народ, который поет песни — говорила она, — не мыслит худого». А как народу не петь, когда для него устроены фонтаны из чистой водки; на улицах лежат жареные быки, их головы начинены серебром, и серебро надо достать, и это — праздник. Быков рвать — называлась эта веселая работа.
А он сидел. Он грустил. Он тоже не мыслил худого. Хотя и не пел. Одно слово кружило над ним, готовое уклюнуть в темя. А слово было: отставка, абшид. И знал: того не миновать.
Книги лежали перед ним, излишние, юношеские, он с ними прощался. И записи лежали перед ним — цифирь, скоропись (стишки и более всего — догадки): мелочь, оставшаяся от прежних лет.
И если бы кто вошел, подумал бы: как он зябок! Потому что на дворе июнь, а в комнате топят камелек.
А это он жег излишнее, юношеское, давал всему такому полный абшид. Вот уже улетели в огонь фрейбергский дневник и письма Елизаветы, «Хождение за́ море великой особы», вот улетит и список с памятной книжки Петра.
...«Хождение за́ море» — вздор! Памятная книжка — иное дело! Ее — оставить... Да, любопытно! И ему надо было все узнать, все осмотреть!..
«Яворскому — о школах.
О гробах дубовых.
О замысле.
О особливом приказе о лесах.
Чтоб провесть воду с верху Невы по низу и сделать