Дети доброй надежды — страница 20 из 94

маленькую плотину и колесо поставить.

О пословицах русских.

Где навоз класть: против Михайлова двора и[ли]

за [го]шпиталем.

О школах воинских, торговых и прочих.

О посылке учиться от города всем.

Яшку спросить про князя Михайлу Ромодановского.

Кто объявит, кто скрывается — тому всё.

О шляпных мастерах.

Сыскать о Колумбовой смерти.

Отписать Стельсу о кишке, и обвязывают круг

себя, как через воду ходить...


И тут будто заскрипело у ворот, и вошли невзначай две Екатерины — одна — Вторая, императрица, и просто, без номера, Екатерина — Дашкова, императрицын друг.

А он в глубокой задумчивости будто их не заметил, глядя на огонь, который, «словно прощаясь с хозяином, то вспыхивал, то угасал».

И будто сказала императрица: «Здравствуйте, Михайла Васильевич! Я приехала с княгинею навестить вас, услышав о вашем нездоровье или, лучше сказать, о вашей грусти». А он ответил: «Нет, государыня, не я нездоров, не я грустен, — больна и грустна душа моя».

А Дашкова сказала: «Ее величество говорит мне: наш Михайло Васильевич что-то слишком закручинился. Поедем к нему. Он нас любит, а из любви чего ни делают...»

И так утешали его, ведя к тому, чтобы он был спокоен, хотя она и немка, а потом смотрели химические опыты, и стекло, и мозаику, и ночезрительную трубу.

А при отбытии — милость: «Завтра приезжайте ко мне откушать хлеба-соли. Щи у меня будут такие ж горячие, какими потчевала вас ваша хозяйка».

И все то было — сплетня. И вовсе не так.

Верно, что заскрипело у ворот и вошли невзначай высокие гости. Только Дашковой там не было, она жила вдали от двора, а были Екатерина, Григорий Орлов, Олсуфьев и некоторые из статс-дам.

И она вплыла, шумя атласною робой, водя по стенам голубовато-белесыми глазами. Глаза были немецкие, они сразу увидели: много пыли, есть грязь, и живут плохо. А лицо у нее было пухлое, важное и — как нарумяненный воск.

Она ступала шаг, и ступали шаг Орлов и Олсуфьев и статс-дамы. И она спрашивала не очень ласково и не сердито, а просто ни так и ни этак: что вот это и что то́?

Он суетился, объяснял, показывал, забегал справа и слева. Его ударяло в пот и в краску, и он сам себе изумлялся, потому что уже двадцать лет ни перед кем не робел.

А потом понял: это оттого, что она смотрит ни так и ни этак, с прохладой, а то — знак недобрый: время его пришло к закату, он — мелочь, оставшаяся от прежних лет.

Но она улыбнулась, а он осмелел и даже вздумал жаловаться: в Академии... Тауберт норовит показать себя чужими трудами, а его выключить от участия во всем...

Она подобралась, глянула холодно, сквозь него, и сделала вид, что не слышит.

Тогда он стал просить, чтоб ему выдали из Минерального кабинета известия, нужные для описания руд.

Она кивнула: это, мол, можно. И прибавила шагу. И все прибавили. Еще им осталось смотреть химические опыты, и стекло, и мозаику, и ночезрительную трубу.

А когда всё уже высмотрели, он стал показывать последнюю свою машину, которая, поднимаясь кверху сама, могла поднять маленький термометр. Что-то не ладилось. Он пыхтел, старался, но все не выходило. И она отвернулась, зевнула, а его словно ожгло, и он от злости потемнел.

Он потемнел, выпрямился и положил руку на ящик с коллекцией минералов. И рука была влажная — стекло затуманилось, а под ним — пробы: сибирский и уральский камень. И так он стоял, опираясь на Сибирь и на Урал.

И вспомнил: во Фрейберге... Седой бобр задыхается, выгоняет из кабинета... Ящик взлетает над головой. Щепы трещат на полу, и пестрые сиениты, фонолиты и кварцы твердыми брызгами бьют по ногам... Кого?.. Генкеля?.. Высокую даму в атласной робе?.. И тут — пухлая ручка тянется к его губам.

Она отбывала.

И он заспешил и поцеловал пухлую ручку, изобразив усердие и верность всею своей фигурой. Ему улыбнулись и милостиво кивнули. Чего же больше?.. Но он-то знал — это ведь она писала Олсуфьеву (и, значит, нельзя верить!):

«Адам Васильевич! Я чаю — Ломоносов беден: зговоритесь с Гетманом, не можно ли ему пенсион дать, и скажи мне ответ».


IV

В один этот век нидерландская семья Бернулли дала восемь математиков.

В Германии Лейбниц открыл дифференциалы. Ньютон оспорил у него славу открытия. Мало ему было яблока весом в целую вселенную. Но яблоки падали в разных садах.

В Петербурге от Эйлера узнали об интеграле. Германия дифференцировала. Эйлер был немец. Но это было дело России — обобщать.

Одновременно в разных концах света открыли электричество.

Ньютон заподозрил, что теплота есть форма движения.

Капитан русской службы Беринг достиг через Сибирь Америки.

Измерили земной градус, доказали сплющенность земли, усовершенствовали телескоп, барометр, термометр.

В свете увидели волнообразное движение тонкого и упругого вещества, наполняющего мир.


Дело России было — обобщать. Ломоносов постарался сразу за два века.

Он первый установил закон сохранения вещества, покончил с флогистоном и ввел весы в химию до Лавуазье, которому приписывают все три эти заслуги.

Атмосферное электричество объяснил взаимным трением частичек паров. Открытие было признано за ним спустя восемьдесят лет профессурой Московского университета.

Дал предварение атомистической гипотезы. Вращательным движением частиц объяснил явление теплоты, перекликнувшись с позднейшей теорией вихревых атомов Вильяма Томсона.

Во время прохождения Венеры через диск солнца велись наблюдения на обсерватории. Он сидел дома с закопченным стеклом. Товарищи его ничего не открыли. Он обнаружил атмосферу. Ни в Петербурге, ни за границей это впечатления не произвело.

Подметил кристалличность золота и меди, сходство их кристаллов с кристаллами солей. Образование залежей каменной соли объяснил испарением отделившихся от моря замкнутых бассейнов. Доказал растительное происхождение каменного угля и янтаря.

Нашел закономерность строения кристаллов, один из первых в Европе стал мерить углы их.

Дал учение о растворах, новую теорию о свете, проект «хода Северным океаном в Индию», предвидя существование свободных ото льда пространств. Спустя сто восемь лет по указанному им пути прошел австрийский ученый Пайер.


Он брызнул осколками. Жажда! Надо было напоить два века. Иначе было нельзя. Европа смотрела без восхищения и молчала.

В Германии подрастал Гёте. Скоро он начнет ощупывать мир, испытывать свет, колебания струн, смотреть, ярче ли краски в теплоте или на морозе. Его назовут «зеркалом вселенной». Он скажет: «Только все люди вместе познают природу». Ибо сам станет познавать ее вместе со всеми, «в безмерном углубя пространстве разум свой».


В безмерном углубя пространстве разум свой,

Из мысли ходим в мысль, из света в свет иной...


Он лежал в саду под яблоней, разложив на теплой земле рукописи и книги.

Имение прилегало к морю. Осень выжелтила луг со службами и стеклянным заводом, зажглась за соломенным валом у мельничной плотины острой кровью рябин. На опушке леса стояла лесопилка с метеорологической вышкой и самопишущим анемометром. Лес изламывался на взгорье и полого спускался к речке, сквозя тонкой листвой, охваченный ровным золотым тлением. И тление, опрокинувшись, стояло в воде.

Тепло и сухо пахло елью.

Клейкая, путалась и не могла слететь с дерева паутина.

Он снял парик и вытер им потное лицо. Череп его был гол и блестящ. Шея стала такою же, как у отца: медной от солнца, иссеченной в крупную косую клетку.

«Умер Виноградов, — подумал он, — Рихман, Крашенинников. Профессор Клейнфельд удавился. Он у меня учеником был...»

Яблоко упало в траву. Сгоревший лист, кружась, слетел на раскрытую книгу.

«И я также вскорости... Только б дела мои не погибли со мною!.. С университетом что станется? Произойдут ли из него и когда многочисленные Ломоносовы?»

Солнце легло на книгу, зажгло на титуле буквы: «Gulliwer’s Reisen... Ionathan Swift».

В траве часто, коротко засипело.

Он вспомнил свой приезд в Петергоф год назад, на Петров день, когда, еще только подъезжая к дворцу, уже знал неудачу и жаловался кузнечикам.

...Песок скрипел на дорожках. В расчищенных аллеях было убрано устрецовыми звуками — раковинами, звучащими при ветре. Голуби поднимались с приморских галерей.

Императрица обедала в парке. Кругом стояли ширмы от солнца. Посеянные «для увеселения ее величества», разливались овес, жито, ячмень.

— Здравствуй! — сказала она. — Правда, что в Москве черная воспа ходит?

— О Москве не слыхал. Знаю лишь, что там нет университета.

— Опять просишь?

— Соизвольте пожаловать привилегию.

— Да что ты с нею торопишься? У меня иностранные трактаты по году лежат...

Кузнечик стрельнул в синеву, будто растаял в воздухе.

Он вспомнил другое — свой арест в Академии, караульного прапорщика, писавшего донесения: «Арестант обриться желает, просит цырульника»; «не знаю, для чего, не хочет говеть»...

Проходили крепостные, кланялись. Он не замечал их. Тихо закипал в нем гнев.

«Дана мне была благородная упрямка на распространение наук в отечестве, что мне всего дороже. Я тому себя посвятил, чтоб до гроба с неприятелями наук российских бороться. Стоял за то смолоду — под старость не покину!»

Взмахом руки зачеркнул неприятелей наук и раскрыл тетрадку.

«О переменах тягости по земному глобусу... Только что начато!.. А ведь кончать надо, кончать...»

Бархатка, осенний мотылек замер на его медной шее, как на коре дуба.

С голой головой, большой и спокойный, он водил коротким пальцем меж строк таблицы.

Все теплей и суше пахло елью. Несло паутину, и по неисследимым часам падали яблоки.

«Переменяется ли центр, к которому стремятся тела, или же стоит неподвижно?..»