Дети доброй надежды — страница 44 из 94

Они не заметили, как позади них отворилась дверь и на крыльцо вышел Ушаков. Он слышал рассказ грека и теперь, слушая его песню, видел, как все ниже опускает голову корабельный слесарь и почему-то прикрывает ладонью глаза.

Федор Федорович повернулся и ушел в дом.

Ступая по грубым, толстым половичкам, он направился к раскрытым дверям кабинета. Море стояло в его высоких, с частыми переплетами окнах, похожих на стекла маячного фонаря.

Оконные задвижки, дверные ручки, петли и даже косяки у дверей были медные и отражали бившее в окна солнце. Федор Федорович любил медь, и притом начищенную до блеска. В доме был строгий порядок, как на корабле.

Он сел за массивный, просторный стол, сделанный из мачтового дерева, и уставился взглядом поверх карты Черного моря, висевшей в углу. Море было на ней с берегами, островами, глубинами, подводными камнями и мелями; четыре крылатых ветра с надутыми щеками летели по ее концам.

Федор Федорович не глядел на карту; прищурив глаза, он видел совсем другое; мысли его были далеко.

Песня стояла в ушах, и щемящее чувство грусти закрадывалось в его суровую душу: в памяти оживали детство и юность — Волга и Тамбовский край...

Серебряная лента Мокши огибала Санаксарский монастырь, расположенный вблизи Алексеевки — небольшой деревни Ушаковых; деревня была приобретена отцом под старость, когда Федор уже был выпущен мичманом на флот. Он бывал там. Монастырь в половодье с трех сторон заливало водою. С запада его стеною окружал бор, с востока — задумчивая в своих песчаных берегах Мокша. По-над берегом стояли дубы, раскинув в небе могучие кроны; в одном из них было дупло, увешанное иконами, как часовня, — в него свободно входил человек.

Помнил Федор Федорович и своего деда Игната, и бабку Прасковью, и родовое их сельцо Бурнаково под Романовом-Борисоглебском, близ Волги. И туда также наезжал он погостить...

Помнил он и настоятеля Санаксарского монастыря— своего дядю Ивана. Суровый, молчаливый игумен в миру был офицером, но за какой-то проступок был пострижен в монашество и заключен в монастырь. Он был загадкой для Федора, — племянник рано потерял дядю из виду; знал только, что в грозный пугачевский год Иван Ушаков защищал крестьян от обид темниковского воеводы и за это угодил в Соловки.

Узнав о ссылке дяди, он первое время испытывал беспокойство, опасаясь, как бы это «дело» не отразилось на его собственной служебной карьере, однако все обошлось...

Вспомнив внезапно о делах, он отогнал от себя воспоминания, встал и начал ходить по кабинету из угла в угол, заложив руки за спину и размышляя вслух:

— Привести в исправность суда, укомплектовать команды, подобрать добрый офицерский состав!.. Потемкин велит на Лиманскую эскадру принимать пехотных офицеров, говорит: «Лиман — не море, лишь бы дрался храбро». Прав, разумеется! На Лимане храбрость важнее компаса и астрономии, ну, а здесь не так! Здесь опыт нужен. А храбрость и ревность к службе — это само собою. Кто сего лишен, тому дома сидеть!.. Вот Войнович и сидит, бездействует, делает во всем помехи и остановку. Не пойму я князя, отчего не уберет его на Каспий, что ли? Ведь нам надо воевать...

Он постоял у окна, потом резко повернулся и зашагал снова, бормоча и время от времени выкрикивая обрывки фраз:

— Данилов на фрегате «Св. Николай». Буду просить, чтобы ко мне перевели его!.. Пустошкина нет, на канатную фабрику послан, жаль! Нелединский, Поскочин, Голенкин —славные командиры. Надо бы их с толком разместить по эскадре!.. А корабли — килевать! Очистить от травы, ракушек, дать им в ходу легкость!.. Да вот напасть — червь одолел! Точит и точит, выше ватерлинии забирается!..

В кабинет вошел слуга Ушакова Федор. Он остановился и сложил на животе темные, цвета мореного дуба, руки, тревожно глядя на Федора Федоровича из-под седых мохнатых бровей.

— Разбормотался как! — протянул он с укором. — Этого, батюшка, прежде с тобой не бывало!

— Не докучай, Федор, — тихо сказал Ушаков.

— Ты гнать меня погоди, — продолжал старик, — я, батюшка, тебя как в подзорную трубку вижу. Один ты как перст, никого близко тебя нет. Дошагаешься — выбьешься из ума.

Ушаков улыбнулся.

— Ты за меня не бойся.

— Да чего там, — сторонние люди примечать стали.

— Какие люди?

— Войновичев денщик, к примеру. Говорит: «Нелюдимый у тебя барин, как серый волк».

— Это он не свои слова говорит.

— А хоть бы и так... Уж на что я на графа глядеть не могу... а ведь он про тебя, батюшка, дело сказывал...

— Что про меня Войнович сказывал? — хмурясь, спросил Ушаков.

— Что-де разумно бы Федор Федорович сделал, когда б женился... И впрямь разумно!.. Года-то уходят!.. Кто у тебя есть? Племяш, племянницы. Все хозяйство твое, деревенька прахом пойдут!..

— Полно! — оборвал Ушаков. — Ступай, Федор, не мешай мне!..

Он сказал это мягко, но с такой скрытой твердостью в голосе, которая не допускала уже возражений.

Старик безропотно подчинился и вышел, притворив дверь.


2

С самой весны 1788 года ходили слухи о тайных приготовлениях Швеции. Тем не менее русское правительство решило послать флот в Архипелаг и, повторяя план прошлой кампании, нанести Порте удар «с тыла». Русскому посланнику в Лондоне С. Р. Воронцову уже предлагалось стать во главе десантов, которые высадятся на подвластных Турции берегах.

А пока Балтийский флот снаряжался, два русских генерала отправились в район Средиземного моря: В. С. Томара — в Сиракузы, а Н. А. Заборовский — в Триест. Они снарядили там под русским флагом каперские флотилии, набрав команды преимущественно из греческих и славянских моряков; все они мечтали сбросить турецкое иго и с воодушевлением принялись подрывать морскую торговлю турок, топить их суда у входа в Дарданеллы и в Архипелаге. Экипажи этих судов приняли присягу, получили военные чины, жалованье и право носить русский морской мундир.

Заборовский, кроме того, в ожидании прибытия Балтийского флота с десантами, приступил к набору волонтеров на Корсике, рассчитывая составить из них батальон. Но русский флот, которого он дожидался, не смог покинуть Балтику: в Англии холодно отнеслись к этому плану, и шведы в угоду ей начали против России войну.

В конце апреля, под давлением английского кабинета, шведский король Густав III решился на отчаянный шаг: без объявления войны и без всяких поводов к ней русские пограничные посты в Финляндии были атакованы шведами, и России пришлось собирать армию для отпора врагу у северных своих границ.

Швеция, низведенная Петром до положения второстепенной державы, решила вернуть потерянное, выступив вместе с турками (Порта купила этот союз за три миллиона пиастров). Шведский король был так уверен в успехе, что даже назначил в Петербург коменданта. Он надеялся в первом же сражении разгромить русский флот.

Брат короля, командующий шведским флотом герцог Зюдерманландский, атаковал на восточном берегу Рогервикского залива Балтийский порт. Комендантом его был инвалид, однорукий старик, майор Кузьмин. Герцог потребовал от него сдачи крепости. Кузьмин отвечал: «Я рад бы отворить ворота, но у меня одна рука, да и та занята шпагою». Спустя несколько дней герцог отступил.

«Матушка, всемилостивейшая государыня! — писал Потемкин Екатерине. — Заботят меня ваши северные беспокойства!»

Действительно, создалась непосредственная угроза Петербургу, и пушки сотрясали оконные стекла в Зимнем дворце.

В эти тревожные дни Александр Радищев дописывал свое новое сочинение; оно начиналось словами: «Не все рожденные в Отечестве достойны величественного наименования сына Отечества (патриота). Под игом рабства находящиеся не достойны украшаться сим именем». И он убеждался в правоте этих мыслей всякий раз, когда перелистывал страницы газет.

«Московские ведомости» дважды в неделю сообщали приметы крепостных, бежавших от своих помещиков, а также оптовые цены на овес, рожь, пшеницу и розничные — на людей. Четверть[158] ржи стоила тогда 3 рубля, пшеницы — 6 рублей, овса —2 рубля. Средняя же цена крестьянской «души» была 70 — 80 рублей, то есть равнялась приблизительно цене 15 четвертей пшеницы или 40 четвертей овса.

Беспощадно обличал сочинитель тех, кто силился доказать извечность рабовладения, тех, кто лгал, будто бы «сама природа расположила уже род смертных так, что одна, и притом гораздо большая часть оных должна непременно быть в рабском состоянии и, следовательно, не чувствовать, что есть честь...».

«Не оправдывайте себя здесь, притеснители, злодеи человечества, — восклицал Радищев, — что сии ужасные узы суть порядок, требующий подчиненности». И приводил сокрушительный довод: «Всяк желает лучше быть уважаем, нежели поносим».

Отвечая на собственный свой вопрос — что такое истинный патриот? — он писал: «Человек, человек потребен для ношения имени сына Отечества».

В своей новой статье развивал он те же самые мысли, что и в своем не законченном еще «Путешествии» — этом страстном «молоте», занесенном над крепостниками, который он готовился вот-вот опустить.

Жизнь учила Радищева.

Горькая русская действительность, без всякой мишуры и прикрас, служила источником для его обличений и водила его пером, толкая на самоотверженный и опасный труд.

Двадцать четвертого марта 1788 года секретарь Екатерины II А. В. Храповицкий совершил неловкость — «некстати» вошел в кабинет императрицы, когда она «творила», сидя за письменным столом.

«Прошу прощения, ваше величество!.. — робко сказал он. — Кровельщик... поправляя дворцовую крышу... сорвался и убился насмерть...»

Она подарила его ледяным взглядом и выдавила сквозь зубы:

«Не дадут кончить несчастного письма!..»

Об убившемся кровельщике она не спросила и не сказала о нем ни слова.

Знай об этом эпизоде Радищев, он, пожалуй, включил бы его в свое «Путешествие из Петербурга в Москву».