— Господин барон, — обращается к Корфу Остерман и, вздрогнув, хватается за больную ногу, — не замедлите разыскать сочинителя.
«Главный командир» Академии склоняет пышную голову.
— Господин барон, — начинает скрипеть уже новый голос, — известно также Сенату, что затевают в Академии историю печатать, чем бумагу и кошт переводить будут напрасно...
— Того нельзя допускать, — перебивает Черкасского сухопарый Головкин, — дабы в иностранные государства какие известия не произвелись.
Сильно дует из окон.
Корф улыбается и слегка покачивает грузным телом. Кружевной его галстук треплется на сквозном ветру.
— Перед недавним временем, — говорит он приветливо, — писано от меня во Фрейберг о присылке к нам немцев, потребных для рудных дел. Но, как слышал я от приезжих, таковых людей во Фрейберге не находится. Рассудительно мне, что придется русских посылать за море для этой науки. Не скажут ли господа сенаторы, что и на это дело напрасно истрачивать кошт?
Остерман силится в точности повторить улыбку барона.
— Иоганн Альбрехт! История —это одно, а маркшейдеры — дело иное. Как там эти ваши московские бурши, едут сюда?
— Ученики Спасских школ вскорости вызваны быть имеют.
— Весьма хорошо... — И, морщась, говорит совсем уж устало: — У нас есть еще нынче дела?
Секретарь извлекает из папки бумагу.
— Пронской воеводской канцелярии в правительствующий Сенат донесение...
В зале темнеет. Солнце на стенах кажется скатанным в трубку.
Сенаторы и министры слушают четкого, как артикул, секретаря:
«Иуля 20 числа, волею божией, половина города выгорела дотла, а из оставшей половины ползут тараканы в поле, и видно, что быть и на эту половину гневу божию, и той половине города гореть, что и от старых людей примечено. Того ради правительствующему Сенату представляю: не повелено ль будет града жителям пожитки свои выбрать, а оставшую половину города зажечь, дабы не загорелся град не во́время, и пожитки все бы не сгорели».
И вдруг — сытый, круглый какой-то смех. Все смущены и сердиты. И только двое вольничают: Корф да ветер, шалящий на кабинетском столе.
— Беспорядится в Пронске изрядно, — ворчит Ушаков, ни на кого не глядя.
— Пиши, секретарь! — резко бросает Головкин. — «Половина города выгорела— велеть обывателям строиться...»
— «...строиться», — шепчет писец и срыву относит от бумаги перо.
— «А впредь тебе, воеводе, не врать, другой половины города не зажигать, тараканам и старым людям не верить, а дожидаться воли божией».
Двое встают. Все еще смеется Корф. Его ловит за руку Остерман:
— Иоганн Альбрехт! Сочинителя псальмы вы разыщете?
— Oh, ja!
Если бы ласточки умели смеяться, они бы умерли со смеху, глядя на крышу Академии. Зеркалом финансовых затруднений, летописью просвещенного крохоборства была ее жалкая пестрота.
Крышу дворца клали не сразу. Сперва покрыли склон черепицей, ее не хватило; отыскали запас листового железа; и, наконец, в вышине развеерилась чешуею еловая дрань — гонт.
Ласточки не умеют смеяться. Они расстригают воздух, чиркают об него крыльями, и он загорается, пробитый солнцем у слуховых окошек, внизу становится серым — над площадью со складом дров и кузницей на берегу Невы.
Птицам видны: мазанковый караульный домик недалеко от речки Фонтанной и проезжая дорога, которую назовут Невскою проспективой два года спустя. Дорога обсажена рядами чахлых березок, почти не застроена и клином входит в лес и болото. На березках сушат белье, оно стреляет от ветра. Вдоль дороги — тропа, и ездоки сворачивают с главной аллеи: там взимают положенный сбор.
По реке плывут баржи. В оплетинах из жердей скользит черной глыбиной деревянный уголь. Машет крыльями мельница на крепостном валу. За кронверком — часовые... Бьют куранты... Поет иноземец шкипер. Слушает еще не одетая в гранит, но уже заматеревшая русская Голландия. И все это — Петербург, суровая тишина.
В худшей из всех канцелярий лежит дело о «некотором слове». Оно выросло с тех пор, как кабинетский курьер привез попа Алексея в Москву. Там спросили: «Где взял псальму?» — «От нерехтинского дьякона Ивана...» И пошло. Везут из Нерехты дьякона Ивана, сидит в тюрьме поп Алексей... «Где взял?» — «От Кузьмы из села Большие Соли». Везут Кузьму из села Большие Соли, сидит в тюрьме дьякон Иван, сидит поп Алексей... «Знаешь Ивана?» — «Как же, свояк мне, оба женаты на родных сестрах». — «Видел печатную песнь?» — «Видел...» Послали добывать печатную псальму.
Добыли. Читают. «Императрикс»!
В синодальной конторе были люди «с латынью». Они рассудили: латынь латынью, а дело делом. Бумаги отправили в Петербург, Ушакову, тот доложил Сенату, и Корфу поручили отыскивать корни. А корни были в Академии наук.
Они вышли из-под пера студента, принятого в Академию переводчиком и обязанного, по контракту, «пишучи как стихами, так и прозою, вычищать русский язык».
Вот он сидит, вычищает.
Гладкое, круглое, как маятник, лицо — от плеча к плечу, в такт сто́пам. Веки красны, губы вовнутрь, и вмят в щеки нашлепистый нос. С виду — подьячий, псаломщик. Кафтан темно-песочного цвета застегнут во все брюхо медными пуговицами. Паричок насален, и скудная косица перетянута при самом затылке снурком.
Оконный переплет част и ложится на пол и стены решетчатой тенью. В академической канцелярии осень коробит бумаги. Снуют копиисты. Спорят корректор и цензор — «господа газетиры» заняты чтением «Ведомостей».
Скудная косица дергается, и запавший рот зевает.
— Готово, Василий Кириллович? — шепчет стоящий за стулом служитель.
— Какое там! Одна лишь ода, а описание фейерверка еще и не начато.
— Их благородие сильно бранятся.
— Пожалуй, брат, скажи господину советнику: переводчик-де над всем этим немало уж пролил пота...
— Господин Тредьяковский! — раздается в дверях резкий голос. — Академии нужен не пот ваш, а перевод описания.
Канцелярия встала. На пороге — сутулый презрительный Шумахер. Торчком — крупные серые уши, и румяное лицо — в пепельной сети морщин.
— Я в несносной печали, — говорит переводчик, и голос его вот-вот перейдет в пение. — Всему виной неискусное мое слово, ровно как и необыкший к красноречию язык.
О! Скромность — она должна быть всячески поощряема. И Шумахер улыбается.
— Вы напрасно себя так утруждаете. Нужно ли для точности перевода на всякий раз присутствие музы?
— О, конечно, нет, — поет Тредьяковский. — Да и для чего искать музы, когда господин советник стоит ста Аполлонов?
И он склоняет голову набок, словно стыдясь сказанных слов.
— Ah, mein Gott! — округляя ледяные глаза, восклицает советник. — Кончайте же, кончайте скорее! — И, крутнувшись на каблуках, уходит, коренастый и быстрый, всемогущий правитель Академии наук.
Канцелярия принимается за работу.
Кое-кто хихикает, кивая в сторону переводчика. Тредьяковский не слышит, уйдя в немецкие вирши. Ох уж эти Штелин и Юнкер! Всегда такое напишут, что и перевести невозможно... И он отирает вполне настоящий, честный литераторский пот.
За бумагами перешептываются копиисты:
— Профессоры Герман и Бильфингер за́ море отбывают.
— С чего это?
— С Шумахеровых обид. Этак вскорости и ученых людей не останется.
— Своих производить намереваются.
— Слыхал. Ученики из Москвы должны приехать.
— Да, почитай, одна мелкота...
Будто ветер врывается. В комнате снова Шумахер. Он, сутулясь, пробегает до стола Тредьяковского и взмахивает перед его носом хрустящей бумагой. Переводчик моргает. Бумага почти приставлена к его горлу, и кажется — голова переводчика сейчас отвалится, срезанная желтым краем листа.
— Благоволите подать его сиятельству представление, для чего употреблено вами слово «императрикс». Не медлите ни единой минуты. Сие потребно для отписки в Тайную канцелярию.
И Шумахер удаляется, оставив «псальму».
Вот те и раз! Таким объявлением можно человека жизни лишить. По крайней мере в беспамятствие привесть. Шутка ли! Дело «по первым двум пунктам» — об оскорблении высочайшей особы!.. Кто поможет?..
Он, забывшись, кричит:
— Кто?!
Канцелярия занята делом. Что-то уж слишком старательно все строчат и бормочут. Тредьяковский склоняется к копиисту:
— Ну, скажи, брат, знавал ли ты за мной что худое?..
Копииста как ветром сдуло: вскочил и понесся. Переводчик — к другому. Но уже опустело место: пересел за стол рядом этот другой.
Один актуариус ответил из милости:
— Я от вас ничего пустова не слыхивал.
И на этом сочувствие кончилось. Тредьяковский растерянно огляделся. «Что же это?.. Где я?..» И, потоптавшись на месте, вдруг громко:
— Извините меня, господа!..
Опустившись на стул и потеребив зубами перо, он написал строку, почернил и написал снова:
«...Слово сие, императрикс, есть самое подлинное латинское и значит точно во всей своей высокости: «императрица», в чем я ссылаюсь на всех тех, которые совершенную силу знают в латинском языке...»
Он смелеет, трус Тредьяковский.
«Употребил я сие слово для того, что мера стиха сего требовала...»
И вот уже (какова дерзость!) стихотворец грозит Ушакову:
«...что через оное слово никакого нет урона в высочайшем титле, то не токмо латинский язык меня оправдывает, но сверх того еще и стихотворная наука».
Беззубая, ощерясь, поэтика дает Тайной канцелярии свой закон.
Человека томит жажда.
Не надо спрашивать, как его зовут.
Потому что слишком велика жажда и к человеку относится только отчасти, принадлежит его веку и его народу.
Жажда познать мир.
Все равно, родился он под пальмами или обступал его в детстве чудской ельник, пестовала его пустыня или поморская на студеном море ладья, брызнет осколками он или станет, как другой, младший его сверстник по духу, «зеркалом целой вселенной», — в них течет единая умная кровь века, один и тот же испытующий зуд.