Если в нищей стране, поставленной яйцом Колумба в центр Европы, стоит стон от поборов и рекрутчины — «лихой болести» неуемного Петра, — если в такой стране уцелел особый мир со своими сходками, обычаями, угол, куда забился грамотный, бежавший от кнута и дыбы крестьянин, — эта страна и должна родить человека, в котором все ее чаяния — крепко скатанный ком.
...Все равно, сидит ли он в Лондоне и пишет о «земной тягости», а за спиной его зреет легенда о переспелом яблоке, упавшем в осеннем саду, или стоит у окна в старом петербургском доме и смотрит, как, высоко вскидывая ногами, пробегает лошадь, мча обитые ярким трипом сани, — все равно...
Человек стоит у окна и смотрит на размытый сумерками город. В крепости бьют вечернюю зорю. Хлюпая мартовской грязью, пробегает лошадь, мча обитые ярким трипом сани, кургузая лошадь в оглоблях, с седелкой и без дуги.
Ему двадцать четыре года. Сермяжный, не по росту, кафтан распирают круглые сильные плечи. У него бабье лицо и пухлые губы. Он вытягивает их гусем.
Петербург оседает, размытый под зеленым неверным небом. Дом идет в темноту, как свая в болото. Но огня не зажигают, — с такими вещами здесь не торопятся. Скрипят половицы. В комнате рядом возятся академические ученики.
Эконом Фельтен дает приезжим стол и квартиру. Он берет за это вдвое против обычного, потому что он не простой человек, а родственник Шумахера и — главное — бывший мундкох[73] Петра...
В Петербург приехали в самый день Нового года.
Путешествовать можно с достатком и с разборчивостью или без достатка и с экономией. Путешествовать можно и впроголодь, с одною вяленой рыбой, провожая глазами каждый встречный трактир.
Из Москвы везли аттестат, выданный «на общее лицо». Ни разъехаться, ни разойтись с такою бумагой было невозможно... Всего было заказано двадцать человек, но таковых не нашлось. «Еще восемь учеников, — стояло в отписке, — нет откуду выбрать».
Шаги.
Треск лучами расходится по полу.
Сторож вносит зажженные свечи.
Тот, у окна, не оборачиваясь, продолжает стоять, приложив лоб к стеклу.
Вот он видит себя уезжающим из Славяно-греко-латинской академии. Дымятся паром лошадки. Втиснулись в сани ученики, и убегает румяная с морозцу, сахарная от инея Москва.
Вот они — Спасские школы, что за Иконным рядом: каменный дом с косыми сводами келий, кирпичными полами и обитыми войлоком деревянными затворами печей.
Библиотека.
Из нее «разбирать по кельям книг» не велено, да и каждая из них словно говорит: я не та, которую тебе нужно прочесть.
Близость проезжающих и торгующих «похищает мысли» от риторики и грамматики, которые сушат и без того черствый-черствый хлеб.
Деревянная лопатка гуляет по ладоням семинаристов; колени их в чирьях от стояния на горохе; они умеют подолгу держать камень в вытянутой руке.
Премудрость невелика: в аналогии — уметь «разобрать между частями речи»; в риторике — «переводить вряд» Цицероновы эпистолы... Однако многих выгоняют за неспособностью. Но в регламенте есть и другое: «Буде окажется детина непобедимой злобы, хотя бы и остроумен был, — выслать из Академии, чтобы бешеному меча не дать».
Полтора года назад.
Статский советник Кириллов собирался в Башкирию. Для обращения «инородцев» потребовался поп. Тогда-то и сунулся по-медвежьи в мир самый «остроумный» в семинарии детина. Едва не кончилось худо. Но уже такая была удача. Медведь учуял опасность и залег...
Утром допрашивали. Сказал: «Отец у него города Холмогор поп Василий Дорофеев, а он от переписчиков написан действительного отца сын и в оклад не положон».
Под вечер бродил по Москве. Медлила, еще наступала на город осень. Откуда-то издалека навевался сладкий запах трав. Большие медные кресты блестели на воротах домов под двускатными кровлями. Водочный дух стоял на площади, у кабака «Под пушкой», казалось — шел от земли, усеянной кедровой лузгой.
На Спасском мосту уже закрывались «библиотеки» — картинные и книжные лавки, и только еще сновали в народе стрелки́ — продавцы рукописей и книг вразнос. У одного из них он купил тетрадь, ходкий в то время товар, — описание шествия за море великой особы. Тетрадь была в осьмушку и написана намелко. Стрелок украдкой подсказал, что великая особа — Петр.
Он проходил до сумерек с тетрадью, полный смутным (на ощупь) ее содержанием, пока часовые в Кремле не затянули дозорной переклички: «Чуден город Киев!» — «Славен город Новгород!» — «Велик город Москва!..»
Едва вернулся в келью, вызвали к ректору и стали снова допрашивать. Он смекнул и признался: вовсе-де он не попович, а крестьянский сын, в Москву прибыл с позволения отца своего, о чем дан ему и пашпорт (который он утратил своим небрежением). А что сказался поповичем, то учинил с простоты своей...
И пронесло. Спасла простота...
В Петербург приехали, и о них вскоре забыли. Лишь спустя два месяца солдат принес ордер — ученикам ходить на лекции в гимназию. Они ответили: «Не имеют у себя платья и для того никуда выйти не могут». Солдат ушел доложить.
Но вот двоим объявили, что они будут посланы за границу. Им отвели отдельную каморку и велели спешно изучать немецкий язык. Один сейчас стоит у окна приложив лоб к стеклу, напрягшись, как лук, в тугом и жадном упоре. Другой...
Опять скрипят половицы.
— Спишь, Ломоносов?
И мелкими шажками в каморку входит другой.
Свечи тянутся к нему желтыми зыбкими копьецами. Они не перестают виться и трещать, потому что он не стоит на месте, живоглазый, шустренький Виногра-дов, но сам вьется и жарко потрескивает, как налитая воском свеча.
— Высекли наших! Шишкарева высекли! — кричит он, потрясая в воздухе ручкой, на которой каждый палец словно живет отдельною хрупкою жизнью. — Шумахер высек! За бранные слова о немцах, Ах, свинья!..
Молчание. Виноградов стрекочет. Виноградов — юлой по каморке.
— Нынче в гимназии на перекличке... Одного нет. Кричат: «Он совсем не будет ходить! Ну, его, говорит, ходить не емши». — «Как не евши?» — «Да так. Похлебают дома все щи, а он придет — нечего...» Выкликают другого. «У них гать затопило, он и не перейдет». — «А сапоги? Ведь есть у него?» —«Да разве сапоги в будни дадут?..» Что, Михайло, каково ученье?.. Да ты слышишь меня, живая душа?!
За окном протяжно крикнул ночной сторож.
Ломоносов обернулся, шагнул, и тень его шагнула косым великаньим шагом.
— Вскорости поедем отсюдова, — тихо сказал он.
— Поедем. Да во мне вот сырая погода с мятелицей.
— Что так?
— Шишкарева жаль, что и до слез доходит! — И Виноградов постучал кулачком в стену. — Уж таков я... Верно про меня говаривал ректор. Или не помнишь?
Ломоносов улыбнулся.
— «Весьма неудобоносим»?
— Так, Михайло. А сего не забыл? — И уже смеется, заиграл всем лицом Виноградов. — Похвальное мое слово. А?.. Reverendissime domine rector!.. [74]
Он стоит, вытянув руки по швам, опустив голову, — словесная овца и бессловесный раб.
— Ваши святые подвиги... — верещит он.
Ломоносов — за ректора; милостиво кивает, ждет.
— Ваши святые подвиги... — повторяет овца и начинает блеять.
И когда в третий раз то же самое, «ректор» вступает басом:
— А ваши какие?!Иди, корова, ешь сено! С вора вырос, а ничего не умеешь!..
И они хохочут, оба по-разному: у Виноградова мелко собран морщинками лобик, смех Ломоносова — волной, от живота.
— Вскорости поедем отсюдова, — перестав смеяться, говорит он снова и садится на узкую у стены койку.
Садится на койку напротив и коротышка.
— С достальными что будет? Почитай, определят всех в подьячие.
— Да, конечно, по прошлому году поступят. И тогда ведь удался один Крашенинников, а прочие все испортились от худого присмотру.
Виноградов с досадою сечет ручкою воздух и валится на спину, заведя глаза в потолок.
Копьеца свечей стоят ровно.
Сомкнулись обитые бумажными шпалерами стены. Лепное потолочное клеймо обведено темною каймой.
Ломоносов тянется к столу. Откладывает немецкий лексикон и берет тетрадь — запись хождения за море великой особы.
В который уж раз его пальцы листают эти страницы, силясь схватить, прощупать, что там, выдавить каплю меж строк.
На выходном листе:
«Журнал, како шествие было его величества государя Петра Великого».
Он откидывается на койке лицом к свету и читает вытянув губы гусем:
«...Видел сердце человеческое, легкое, печень и как в почках родится камень... двое телес младенческих в спиритусах, от многих лет нетленны... Косточки маленькие, будто молоточки, которые в ушах живут...»
Виноградов вздрагивает во сне и машет рукою. Слышен легкий, со свистом храп.
«...В Амстердаме был в доме, где собраны золотые серебряные и всякие руды... (Сие любопытно!) Показывали мужика совсем безрукова, который брил себе бороду, в стену бросал шпагу и писал ногою...» (И страница листается. Экой вздор!)
«...Видел слона, который имеет симпатию с собакой... кита в пять саженей, который еще не родился и выпорот из брюха... (А коли еще не родился, то и для чего писать? Да и по пяти сажен детеныши не бывают.) Видел маленьких рыбок, кои корабль останавливают, прилипая во множестве ко дну...»
«..Был в обществе ученых людей и беседовал о разных вещах, до наук принадлежащих... Ужинал в таком доме, где ставили на стол и пить подносили пригожие девки, у них вся грудь открыта, руки перевязаны флером, а ноги лентами...»
Бабье лицо улыбается. Глаза закрыты.
Ломоносов спит.
Корабль остановился от множества рыбок, прилипших ко дну... прилипших ко дну...
Глава вторая
Весна занялась дружная. Погнала к промыслам сельдь несосветимыми ру́нами, зашумела россыпью волн у мурманского берега, накрыла север легкой голубой кисеей.
Чем выше чайки стремят полет, тем большего разлива рек здесь ожидают. Чайки над Архангельским городом были высоки, высоко подняли воду. По ней спускались барки с хлебом, скотом, пенькой и рогожей; струили горечь плоты смолокуров; бочки на плотах шли до половины в воде, чтобы смола не таяла от солнечного зноя. Над вздутой Двиной сколачивались два длинных моста для разгрузки — они выходили из реки и тянулись до Гостиного двора.
Порт — в низине, обнесенной больверком — бревенчатым кремлем, которого с реки почти не видно. Капитан Ченслер — первый европеец, нашедший сюда дорогу. Товарищи его вмерзли во льды Лапландии. Лопари нашли их и донесли Грозному:
«Товару на кораблях много, а люди все мертвы».
Вмерзшие в русский лед с годами проросли, обернувшись английской торговой компанией. Сжатая во́ротами пенька поплыла отсюда со строевым лесом и льняным семенем, вывозимым только для битья масла: корабли приходили за границу в августе, когда сеять было уже поздно, а лен делался негодным к посеву новой весны.
В Англии казнили Карла Стюарта. Алексей Михайлович велел сказать послам Кромвеля: «Когда они своему королю дерзнули голову отсечь, то с ними никакого сообщения иметь не можно». Потом Петр приказал все грузы возить к Петербургу и не пропускать из Архангельска товаров за́ море. Теперь, спустя семнадцать лет, порт силился ожить.
В Гостином дворе, сложенном из тесаного камня, в правом его крыле, живут иноземцы. Это «ветряные гости», приносимые ветром верной удачи: здешние люди на своей земле продают все по чужим ценам, установленным заморскою биржей, потому что по робости, лени и словно из учтивости сами не вывозят ничего.
От Гостиного до реки раскиданы бревна; они лежат с осени до весны, затрудняя проезд. Ближе к воде — две кирхи, и рядом — изба с крышей, обложенной дерном и накрытой рогатками. Это — содержимый норвежцем Варремом кабак.
Стены избы изнутри обшиты тоненькими дощечками. Ветер рвет в окнах мутные рыбьи пузыри. Хозяин подает гостю пиво. Иностранцы обычно пьют простое хлебное вино (хорошо и цены умеренной); для туземцев у Варрема припасены бесфактурные напитки: французская водка и норвежский ром.
Они сидят за столом — беловолосый, пухлый хозяин и долговязый, в веснушках, обрусевший лесопромышленник Вильям Гомм.
Кабатчик поднимает пивной крюс — резную деревянную кружку — и надавливает пальцем на язычок крышки. Гомм и Варрем смотрят друг другу в глаза и пьют.
Англичанин вытягивает ноги в пестрых чулках, откидывается к стене и говорит:
— Отменно идут дела, Варрем, лучше не может быть.
— Есть ланфут? [75]
— Первейший... Славная страна: русский лес — русские деньги — русское спасибо...
— Пенька совсем даровая. Возили б и пеньку.
— Галиотов не хватит. Да с меня и этого довольно.
— А не приметно вам, — говорит Варрем, допивая пиво, — в сколь тесном содружестве у этих людей расточительность и бедность?
Гомм качает головой. Шляпа его съезжает, открывая рыжие мягкие пряди.
— Нет, не примечал.
— А бой оленей в ижемском лесу?
— Близ моих промыслов? Ни разу не приходилось видеть.
— Скверное зрелище.
— Возможно. Зимой непременно съезжу. Нет, что говорить — славная страна!..
Разговор по-английски. Оба отлично знают и по-русски, особенно Гомм, умеющий ладить и с лесорубами и с ловцами, для которых всякое к месту слово — что к обеду соль.
Они сидят молча. Гомм слышит за своей спиной злой сдержанный кашель. Он оборачивается, видит крепкий, дубленый затылок и склоненную над столом голову местного купца-торгована. Англичанин кивает Варрему. Тот встает и наливает третью кружку — ромом. Гомм подносит купцу и ставит на стол.
Склоненная голова встречает острым, ненавидящим взглядом. Лицо брусвенеет. Глаза глубоко запали от злобы. Черная, пропущенная в кулак борода в густом, крепком серебре. Купец внезапно ухватывает стол за ножку и, продолжая сидеть, поднимает его вместе с кружкой, толкая Гомма:
— Пей ты наперед!
Англичанин отстраняет кружку, ром из нее плещется, бесфактурная влага течет по рябой от веснушек руке, по жилистым пальцам. Он говорит, морщась и чуть отступая:
— Ты что?
Стол опускается.
— А то, что и мне в жом пришло! [76] — хрипит купец. — Или речи твоей не знаю?.. Для чего похваляешься? Покупал-де даром, платил русским золотом, да еще спасибо слышал... А от кого слышал? От сенатских подьячих, не от меня!..
Варрем пытается встать между ними.
— Полно вам!
— Отойди, кабацкое семя, неумытая душа!
Гомм смотрит на чернобородого туманными синими глазами. Лицо его обвисает складками, делается мертвым. Говорит сухо:
— Плавай сам за́ море, вози товар, если умеешь.
— И поплыву. И стану возить. Свою цену назначу. — И купец с досадою машет рукою. — Э! Сказано — агличанин, так что уж оно тут хорошего?
Тогда Гомм, круто повернувшись, вскидывает головой и выходит из избы.
— Путем-дорогою здравствуйте! — кричат едущие с промысла ловцы.
И со встречной ладьи отвечают:
— Здоро́во ваше здоровье на все четыре ветра!
Ловцы пристают к берегу, заваленному ветлужскою рогожей, бунтами еще неспрессованной пеньки, усеянному тусклым рыбьим клёском. По Двине — мелким щебнем битое — солнце. Ветер то сорвется, состругивая с реки белокурчавую стружку, и закачает плоскодонные шняки, то, похлопотав, умрет в парусах.
Уже снаряжают «в Норвегу» два галиота с сыпью — зерновым грузом. Им плотно набиваются суда. Женщины целой артелью утаптывают сыпь, сперва ступнями ног, потом коленями. Это называется тро́мпать.
Ловцов окружают покрутчики, ожидающие найма на лесные и рыбные промысла.
— Послал бог улову? — говорят они.
— Семужку взяли, — отвечает староста, — да ведь бары́шная рыба, сколько ни привези — все мало.
— А в какой ветер шли?
— Крутой пал. Шелонник. Страшонная пыль в море, вода словно мылом налита́.
Они рассыпаются по берегу, по бревнам на солнопеке, ловцы и покрутчики, в неторопливой беседе о делах в море и на берегу. Ждать недолго. Сейчас придут торгованы, повезут свежую семгу на рынок и одним мигом зашибут вдвое, два рубля против одного.
Идет почтовый баркас. Крестьянки в ярких кубовых сарафанах гребут не в лад и смотрят на берег.
— Сарафанная почта! — кричат им. — Весла, весла побереги!..
С галиота несется высокий режущий вой. Видно: остановилась погрузка, и работницы тесно обступили кого-то. Люди замерли, обернувшись на крик. К ним бегом лупит по берегу мальчишка-зуек и, подбежав, часто дышит, смотря вытаращенными глазами.
— Эй, что́ там?
— Тро́мпала одна... на сносях... и дошло ей — так на зерне и родила...
— Вишь ты! — говорят покрутчики. —То у нас уже не впервой. Ерша против шерсти родишь на такой работе.
— Иду-у-ут... — протяжно кричит ловец, стоящий у реки.
Люди поднимаются с бревен, снимают шапки и с деловитыми лицами поджидают. Вильям Гомм, хозяин, или «брюхан», как называют его поморы, выходит из-за угла. За ним приказчик с непочатым орлёным штофом.
— Здоро́вы ночевали! — говорит промышленник.
— Челом здорово! — отвечают люди.
На берегу происходит заручно́е действо, важная, степенная игра.
— Забыл чарку захватить, — начинает Гомм, — да и закусить не взял.
— Горячего нет, а рыбничек найдется. Атаман, дай рукавицу, поднеси его степенству!
— Я не хочу, — отказывается «гость», — я принес водку вас попотчевать.
— Нам без тебя пить нельзя. Без хозяина какое питье? Без хозяина питья не бывает.
«Брюхан» пригубливает из рукавицы.
Приказчик доливает и подносит атаману.
— Будь здоров! — говорит староста и пьет.
Действо кончилось.
Начался торг на рыбу и на живую силу для промыслов, менее учтивый, часами длящийся иногда по́крут.
Наконец каждому дан заручно́й, запивно́й рубль, и люди разбились: «ходившие по вере» — раскольники — вернулись сгружать оставленный улов, «мирские» сели допивать остатки хозяйского штофа.
Солнце стало за полдень. Ветер улегся, и Двина шла в нетронутом блеске. «Брюхан» уже бил по рукам с корабельщиками — поставщиками леса. «А тес будет самый добрый, не гнилой, не щелеватый и не перекосый», — долетали издали слова.
Прямой, с запавшими щеками старик подошел к покрутчикам. Он в однорядке и нагруднике с красным стоячим клееным воротом — петровской образцовой одежде для «раскольников и бородачей».
— Зелье пьете? — говорит он. — Штоф-то у вас с орлом двоеглавым. А того не знаете, что у едина дьявола две головы?
— Не вино вини, — отвечают, — вини пьянство. А мы полегоньку.
— Нынче и попы пьют, — ворчит дед, — и табак курят, а в церковь придут — говорят о собаках... Все, все от Петра пошло... Нас-то как мучил! Во мхи зыбучие загонял... И сына своего казнил...
— А может, вера ваша неправая?
Старик будто не слышит, гладит бороду и говорит, улыбаясь:
— Ишь, вода задумалась... Ветер укладывается, почитай, надолго...
И вдруг, обернувшись, всклекотывает по-птичьи:
— Котора вера гонима, та и права!..
Костры на Темзе
Колесование, тянутие клещами и рвание четырьмя лошадьми у англичан неизвестны.
«Если Америка осмелится изготовить хотя бы чулок или гвоздь к лошадиной подкове, я заставлю ее испытать всю тяжесть нашего могущества», — сказал английский государственный муж Вильям Питт, впоследствии лорд Чатам.
«Если Россия осмелится вывезти...» — мог бы он добавить.
Россия осмелилась. Она нагрузила два корабля пенькой, развернув паруса, полные ветра и юной буржуазной спеси. Корабли снарядил купец-архангелогородец с дубленым затылком и бородою в густом, крепком серебре. Это была Россия первой гильдии, или статьи, как говорили в то время.
Лондон имеет вид полумесяца и лежит на левом и полуночном берегу Темзы. По крайней мере так его описывали двести лет назад.
Путешественников особенно поражали мосты, сделанные так, что реки с них не было видно из-за высоких стен, возведенных вместо перил. «Такое устройство, — уверяли современные описатели — по той причине, чтобы англичане, весьма склонные к самоубийству, не имели способности тонуть».
Но в каменных стенах были проделаны амбразуры. Два человека, идя по мосту серым, гнилостным утром, взглянули на реку, затем друг на друга и, не сказав ни слова, пустились бежать.
Они увидели пришвартовавшийся корабль, груженый, с полоскавшимся по ветру русским флагом, и поспешили с вестью к «Обществу барышников для открытия новых земель».
Это было неслыханно. Финч, их посол, недаром сидел в Петербурге. Он купил у Бирона право на ввоз английских сукон и теперь подбирался к персидскому шелку. Вывоз по ценам Лондонской биржи и перспектива столь же удачного ввоза! Россия уже снилась англичанам колонией, и вдруг — какой-то корабль!
Обыватели пробежались напрасно. Уже стало известно о приходе судна, и группа членов «Общества барышников», имевшего исключительное право на торговлю с Архангельском, волновалась у древних ворот Сити, в конце улицы Флит.
Купцы не приближались к реке и наблюдали издали, восклицая:
— Возможно ли, что все это происходит в Лондоне?
Толпа ремесленников — красильщиков, кожевников и седелыциков — стояла у самой воды.
— Смотрите!.. Второй!.. — пронесся среди «барышников» крик, и в то же мгновение показался галиот со вспученными, грязно-серыми, латаными парусами. Он поравнялся с первым и стал рядом, по-братски прильнув к его осмоленному, мокрому борту. Кипы зеленоватого волокна, перетянутые канатами, заваливали палубу.
Стало ясно: русские привезли пеньку.
Крепкий чернобородый купец, гремя яловочными сапогами, сбежал по сходням.
— Где тут биржа? — прокричал он, коверкая английские слова.
На берегу притворились — не поняли: кого ему надо! Купец покраснел, забрал в кулак бороду и, подавшись головою вперед, зашагал с яростью, словно прыгал со льдины на льдину.
Между тем слово «биржа» долетело до угла улицы Флит. Члены купеческого общества ответили коротко: «Не покупаем!»
Россия пронеслась мимо, оставляя густой колониальный запах кожи, пеньки и смолы.
Мальчишки бежали за нею, пытаясь подражать ее походке.
Он разыскал биржу, мрачное здание, и вывесил там свой прейскурант:
«Пенька чистосортная. Санктпетербургский гальфсрейн. За 1 шифсфунт —15 голландских гульденов».
Потом он побывал в соборе св. Павла — в галерее шепота, где невообразимый шум подняли его сапоги; смотрел кулачный и петушиный бои и обошел все кофейные дома и таверны порта.
Он вернулся на судно вечером и крепко уснул. Утром спустил людей на берег и стал ждать. Вот придут с купцами браковщики, начнут мять и растирать волокна, размечут по полу пеньку... Вернулись люди. Кончился день. Купец ухмылялся, ждал. Певчие колокола на башне отбивали время.
Он ухмылялся.
Проходили дни.
Неделя. Две. Три.
Когда стукнул месяц, он смазал сапоги салом и пошел в парламент.
Вестминстерское аббатство дохнуло на него величием и тишиной, опутало каменным кружевом, росписью оконных стекол, тяжелой бронзой канделябров.
Его пропустили. В палате от цветных витражей стоял полумрак; в нем исчезал резной свод, опанеленный темным ирландским деревом.
Он видит залу, где задавались пиры королям и где однажды пришлось кормить шесть тысяч нищих. Видит, как, отягченный париком, появляется лорд-канцлер и плывет к какому-то мешку с шерстью, ибо такое обычаем отведено ему место, а по обитым огненным штофом ступеням сходят пэры в красных епанчах — по́ два в ряд, по́ два в ряд...
Пэры смотрят на иноземца — на бородатое чучело в русском платье, не снявшее даже шапки. Бородач, путаясь в словах, излагает просьбу. Лорд-канцлер выслушивает и говорит:
— То, о чем достопочтенный гость просит, полагаю, не запрещается английским законом. Но чтобы нам не допустить никакой ошибки, пусть стряпчие узнают об этом из судебных книг.
Парламент переходит к делам.
Купец садится. Он слышит шелест страниц под пальцами, ищущими статью закона, и слова начатой речи:
— Впредь не до́лжно палить из пушек на море ни в которой части света без позволения Великобритании. Пусть слова эти колки для всей Европы, пусть утверждают, что мы хотим захватить всю морскую власть...
На Темзе дремлют русские галиоты.
Люди томятся бездельем, собрались на корме судна.
— Вот горе! — восклицают они. —На льдине в относ попасть — и то веселее.
— Да наш-то, поди, такую высь запросил — никто и покупать не хочет.
— Не в цене дело. Обида их взяла, вот и стакнулись.
— Крутой народ. Слова не говоря, зажмут, ровно клещами. Хозяин — как с дыбы снят, совсем неживой...
Галиотчики смотрят на хрупкий гро́мозд Вестминстера, на серую реку, над которой — слоями — сквозные клинья тумана.
— Экую глыбину отвалили, а камень, видать, худой, в щельях. И речка у них скудно течет, едва не гнилая.
— Да уж, не Бело море, не Ладожско, не Двина.
— Ладожско никогда тишиной, а все ветра́ми живет, — задумчиво произносит один. — Государь Петр его кнутом бил... Ехал он на ладье, вышел на́ берег, кружит его, укачало море. Он и говорит: «Ай же ты, земля, не колыбайся, не смотри на глупо на Ладожско озеро!» И побил озеро кнутом.
— А я вот слыхивал, — подхватывает другой, — будто ходил Петр Великой по Москве и встрелся ему вор. Государь и спрашивает: «Ты что за человек?» А он говорит: «Я-де вор. А ты кто?» Государь ему: «Я-де такой же вор, как и ты». И побратались они. Вор назвался бо́льшим братом, а государь — меньшим. И стал государь звать вора красть денежную казну. И тут вор ударил его в рожу и сказал: «Для чего ты государеву казну красть подзываешь? Лучше пойдем боярина покрадем». Ну и пошли они, вместе и боярина покрали. А пожитки государь все отдал вору...
— Замысловато сказываешь, — перебил первый. — Может, и врешь все. А вот это верно: не повесься у нас на селе девка — не бывать бы над нами Петру.
— Что так?
— Да был у нас в селе Кирвине бедный дворянин Нарышкин. А у него дочь Наталья. И случись такое дело: высек дворянин сенную девку, она и удавилась, уж очень ей скушно стало — не снесла. Собрался народ, и Наталья тут же стоит и плачет. И как раз проезжал селом боярин Матвеев. Дворянская дочь ему приглянулась, в слезах-то, он и взял ее на воспитание. А в Москве за царя выдал, она и родила Петра.
— Не будь его, и мы бы тут не томились. Кто море закрыл, торг у Архангельска кто кончил? Обедняли торговые люди, агличане и рады, теперь и цены хорошей нам не дают.
Так они коротают время, играя в кости, складывая и рассказывая друг другу сказки, пока не замечают быстро спускающегося к реке купца.
Он не поднимается на судно и, стоя у причала, кричит:
— Отгружа-а-ай!
Лицо его пышет, красное как медь, непонятно — от торжества или злобы.
Галиотчики принимаются за дело. Работа спорится. Тяжелые кипы поднимаются из трюма, скатываются с палубы, растут на берегу. Вечером приходит человек, член «Общества барышников», и говорит:
— Не угодно ли взять по дешевой цене колониальный товар?
Купец отвечает:
— Пустое! Убытки невелики. Вам ли это не знать? В России пенька дешевле английского балласта...
Люди чуют недоброе. Для чего-то из кип велено сложить два холма, а у воды собралась толпа; осыпающая русских насмешками, ждущая какой-то потехи.
Стемнело. Купец махнул рукой и сказал:
— Зажигай!
Никто не промолвил слова. Миг — и санктпетербургский гальфсрейн запылал. Холм чистосортной пеньки горел отлично при веселых криках толпы, широко и жирно дымя. Издали многим казалось — в огне полощет всю пристань.
Кережи, запряженные оленями, свернули с обледенелой дороги и валко шли в снегу, как лодки в воде. Кругом одобрительно шумела хвоя. Кережа с Вильямом Гоммом неслась по пушнине — по рыхлому, еще неокрепшему снегу. Близилась Ижма — место ежегодного убоя оленей. Гомм торопился взглянуть на необычное зрелище и заодно прикупить оленины на промысла.
В полдень они достигли стойбища. На речном льду был разбит чум, и десятка два русских охотников, образовав полукруг, прилаживали к рогаткам длинные ружья. Освещенный солнцем, посередине стоял шаман — тадибей. Он кричал:
— Придите, придите, духи сильные! Если вы ко мне не придете, я к вам приду! — И ударял костяною рукой в бубен.
Это был жалкий обычай. Каждой зимой самоеды пригоняли из тундры оленей, которые более уже никогда туда не возвращались: все они должны были быть перебиты, потому что в ижемских лесах не было корму, а оленей никто не мог да и не хотел покупать.
Обоз остановился, и люди, отстегнув придерживавшие их ремни, вышли из саней. У чума залились лайки. Грязные ребятишки высыпали навстречу. Человек с раскольничьей бородой раскладывал на льду костер и приговаривал: «Царь-огонь, достанься не табаку курить — кашу варить!» Англичанин спросил, как отыскать старшину.
Найти его оказалось легко по цветной выбойке малицы и по густой, торчавшей из-под шапки седине, ничем не отличавшейся от седины неблюя[77], которым был оторочен воротник.
— Мясо куплю, — здороваясь, сказал Гомм и осторожно добавил: — Взял бы и оленей.
Старшина мотнул головой. Узкие его глазки защелкнулись.
— Мясо — можно, олени — нельзя.
Подошли охотники. Прибывшие с промышленником лесорубы стояли поодаль и усмехались.
— Куплю оленей, — повторил Гомм. — Всех возьму. Не надо их убивать.
Приземистый, скуластый ижемец взял его за плечо.
— То у нас обычай, — сказал он, двигая крутыми желваками. — Бедность нашу обидеть можешь. Олешки непродажные, вот и все.
Рябое лицо Гомма обвисло складками и слегка покраснело. Он отошел к обозу.
— Ну что, ваше степенство? — встретили его лесорубы. — Зря только ездил. Толковали ведь тебе — народ обычайной, олешек не дадут.
Он не ответил и уселся на кереже, уйдя в свою круглую пыжиковую шубу и возя по льду хореем — шестом для управления оленями, тонким, с костяным кружком на конце.
Самоеды, гикая, погнали собак в серевшее на берегу мелколесье. Умолк тадибей и отковылял к чуму. Охотники заняли места, по-прежнему образовав полукруг.
Лай было замолк, но потом возобновился, становясь все яростней и приближаясь. Вскоре на береговом склоне показалось стадо. Оно спускалось на лед сплошной серою массой и, как живая река, волновалось. Более трехсот голов поворачивались то в одну, то в другую сторону, преследуемые резкими криками: «Ги-го!»
Стадо сошло на лед, его оттеснили далеко за чум и снова спустили лаек. Они отделили часть и нешибко погнали к рогаткам. Олени, ничуть не пугаясь людей, бежали прямо на них.
Тогда шатнули берег два тупых горячих удара. Бывший впереди самец упал, дрожа серебристым, намокающим кровью боком. Остальные забродили по ледяному полю, вытягивая по ветру шерстистые морды.
Рога их проплывали в дыму, как ветви в тумане. Слышался странный звук, производимый оленями. Это потрескивали суставы их ног.
Они спокойно давали себя убивать. Их оттаскивали в сторону (сдирали шкуры) и укладывали в легкие самоедские нарты. Выстрелы не переставали греметь. На лед выгоняли все новых животных. Ижемцы с ближних погостов наблюдали за боем, дожидаясь, когда наступит дележ.
Вечером приезжих позвали в чум, и англичанин ел мясо первого застреленного в этот день оленя.
Он покинул стойбище при звездах. Оплетенный ремнями, лежа в санях, Гомм размышлял о стране, где ему было так легко заниматься промыслом. «Расточительность и бедность...» — вспомнились ему слова норвежца Варрема. «Но где кончается одна и начинается другая?.. Весьма странно и непонятно!» — подумал он.
Непроходною чащей с четырьмя тысячами войска шел однажды Петр от студеного Поморья на Повенец. На переправе через речку Выг ему донесли: «Вверху по реке верст за сорок живут староверцы». — «Пускай живут», — смирно ответил Петр и махнул рукой.
Взмах руки решил участь общины и целого края. Спустя год раскольники получили свободу богослужения по старопечатным книгам, а еще через два — самоуправление, и с них был сложен двойной подушный оклад.
Петровские льготы тем, кто не хотел «молиться за царя», явились недаром. Петр учуял людей одного толка с собою, встретил у них те же мысли, что занимали его самого.
Центром раскола была Выговская пустынь. Во главе ее стояли братья Семен и Андрей Денисовы, из рода князей Мышецких. Они оплели край сетью мастерских и школ для детей и взрослых, готовя иконописцев для своих часовен, искусных певцов и переписчиков книг. Их библиотеки ломились от богатейших собраний древних рукописей, располагая и запасом грамматик, риторик, космографий. Выговцы прокладывали дороги, ставили постоялые дворы, строили мосты. Они плавали до Новой Земли, на Грумант, доходили до Америки. Холмогорец Алексеев с одним из Денисовых первые Дежнева (в XVII веке) после прошли «Берингов» пролив[78].
Старая Москва начетчиков поднялась с насиженных мест, перенесла на север свой трудовой суровый упор и книжное свое богатство. Силы переместились. Государство строилось с двух концов: от Петербурга — на все стороны тяжко бившей дубиной — и от севера к Петербургу — волей расти и жить.
Получив льготы, раскольники захватили в свои руки все рыбное и хлебное дело, беломорские солеварни и верфи, горные заводы на Повенце. Они выросли. Прежние их книги устарели, не удовлетворяя новым потребностям в прикладных знаниях, их острой, настоятельной нужде.
Тогда два русских приказчика поехали в Амстердам и от имени царя заказали «Арифметику». Она была составлена типографщиком Копиевским и отпечатана в друкарне Яна Тессинга, оказалась никуда не годной, и ее пришлось выкинуть вон.
В эту пору в Москве возникла Навигацкая школа. Обложенные циркулями, градштоками и квадрантами, потели над картами и фехтовали в рапирном зале босоногие ученики. Англичане Фарварсон и рыцарь Грейс руководили школой. Наблюдать за ними был приставлен человек, обладавший мощным запасом математических знаний, настоящее имя которого нет возможности установить.
Предание говорит, что Петр, восхищенный умом этого человека, назвал его «магнитом» и велел ему писаться Магницким. Когда провалилась амстердамская «Арифметика», ему-то и было поручено выполнить заказ.
Он выполнил.
Дав не учебник, а книгу для чтения и самообразования, энциклопедию, с предварением, что «всяк себе сам может учить».
В ней шла речь о нумерации, или счислении, о числах ломаных или с долями, о торговле простой и заимодавной, о прогрессиях, радиксах, геометрии и «величестве» дней различных мест. В ней были: описания ветро́в с разделением их в горизонте по именам и румбам; указания, с помощью которых познаются расстояния и путь кораблеплавания; таблицы склонения магнита, широты солнечного восхождения и захождения, рефракции, или преломления лучей солнца, луны, звезд...
«Число есть мера вещей», — утверждал он всем своим обширным трудом. Изучение математики приводит к познанию явлений природы... Здесь обнажались корни пифагореизма. Имел свое место и Аристотель... Магницкий — последний и выдающийся сторонник отжившей в России философии — стоял на рубеже, с лицом, обращенным в новый век...
Расцвет и благоденствие Поморья вскоре возбудили зависть. Посыпались доносы в Сенат и Синод. Были наряжены следственные комиссии. И раздалась риторика «Поморских ответов». Братья Денисовы выступили с обоснованием и защитой раскола, и мгновенно изменился облик целой страны.
Тогда по всему краю доставались из укладок ветхие тетради и старопечатные книги, строчились послания, наветы и укоризны, трескучей метелью разгорался спор.
Тогда-то и был ненадолго «уловлен в ересь» тринадцатилетний холмогорский отрок. Тогда-то и попалась ему пестрая от черной краски и киновари «Арифметика»... «От ней ты цвети, как крин благовонный», — читал он и перечитывал на заглавном листе вирши.
И он утвердился на этой неслучайной книге, бывшей ответом на запросы его соотечественников. Она стала подножием его знаний, и он назвал ее «вратами учености своей».
Круг деревень у подошвы холма тонул в густых зарослях чернолесья. Из них вырастал заплатанный пашнями, со всех сторон равномерный подъем.
Пашни лежали под снегом. Холм походил на сугроб, на опрокинутую кверху дном чашу. Бывало, что не знающий дороги огибал его и возвращался к месту, откуда вышел. Кур-остров был кругл, как земля, только поменьше. Девять верст, если сделать полный обход.
Беспорядочной кучей домов лежала Денисовка. Она упиралась в еловую рощу, к одному краю которой прилегала усадьба Ломоносовых. Затвердевший ясно-зеленым льдом, круглел пруд, сделанный Василием Дорофеевым из ключевой болотной котловины. В пруду он разводил рыбу, удерживая ее железной решеткой от выхода в реку.
Выше был ломоносовский дом. Летом отсюда, из-за ивняка, открывались Холмогоры со своими церквами, колено Быстрокурки, огибавшее взрытые оврагами Матигоры, живописный Наль-остров и далекие берега Двины.
Дом стоял на юру, выделялся положением и величиною. Рубленные в лапу углы, подслеповатые окна и крыша в два ската — все как у других, только добротнее и крупнее, и ни у кого нет таких затейливых причелин — отделки под крышей и вокруг оконных косяков.
Отлогий накат — взвоз — вел на поветь. В темном ее углу были заперты откармливаемые на убой бараны. По сторонам громоздились оленьи сани, сети, сбруя. В глухом чулане густо ревел бык.
Половина дома с горницей выступала сажени на две вперед; заднюю — занимали широкие сени. Из них коленчатая чистая лестница приводила в другие сени, с кладовыми для платья, сундуков и припасов. Оттуда был ход в кухню и на поветь.
В обнесенной лавками горнице стоял клуб синеватого дыма. Это синел и тянулся на свету пар от миски со шами на столе. Печь была жарко натоплена, и люди на лавках с задубевшими на ветру лицами оттаивали, ведя тихую беседу. Хозяин угощал их крупяными шанежками и квасом из медной братыни. Большая у него голова, с рассохатой бородой, ясными глазами и бугроватым носом; иссеченная клетчатыми морщинами шея. Позади него — тусклая божница, словно кусок сумрачной парчи с налипшей на нее землей.
По стенам висели пороховые рога, ружья и отражавшее огонь жировиков кривое мелкое зеркало. Старик Ломоносов ссыпал соль из высокой резной солоницы, придвинув к себе глиняный про́тивень с треской.
— Эту осень норвецкой рыбы у нас и не было, — говорил он, вытирая жирную бороду ладонью. — Хорошо еще — па́лтосины не упустили.
— Не дай бог, — отвечал дюжий лохматый ловец, растиравший красные, не отходившие и в тепле руки. — Зато как задул сельдяной ветер, так едва сдвинули, полнехоньки были яруса.
— Василий Дорофеев! — тихо позвал русый молодой весельщик. — Пойдем с нами по весне на моржей к Канину носу. Там от зверя этого, слышь, пески стонут.
— Таку ди́вень толкуешь! — проворчал Ломоносов. —А в поле за меня ты станешь работать или кто?
— Извини, речь перебью, — вмешался ловец, сидевший рядом с хозяином. — Это он верно сказал: зверя там — сила, и моржа и медведя. У нас ведь на промыслах ноне что было! Ошкуй в амбар залез. Пришел ночью да и вытянул ведер пять жиру. Ну, убили его, а жир весь как есть вычерпали в бочку, ничего не пропало...
В горницу вошла работница, поправила в жировиках огонь и зажгла свечи по краям стола.
Стало светло от весело затрещавших фитилей. Легкий их чад был приятен и вместе с натекавшим печным теплом разморял, замедляя и без того медлительное, чинное застолье.
— Святки проходят, — сказал Ломоносов. — За подледный лов надо браться. Паевать-то будем по-прежнему?
— По-прежнему, Василий Дорофеев.
— Ну, коли не обидно, так тому и быть.
— Отчего же обидно? Который год, почитай, поровну делишься. Христофоровы с Дудиным богаче тебя, а от своей доли ничего не уступят. Уж мы и то думаем не было б тебе самому убытку.
— А мне не копить... — отвечал Ломоносов и опустил голову. — Не для кого...
И все замолчали, сразу поняв — о чем он, смотря на него со скрытою жалостью и почтением. Ведь вот он, точно таков, как говорят в округе: «Всегда ему в промысле счастье, а собою простосовестен и к сиротам податлив, только грамоте не учен...»
Никто не заметил, как вошел и стал на пороге, отряхая заиндевелый малахай, тощий сероглазый старик со втянутыми, землистыми щеками. Подбородок его был наколот редким волосом, свитым в пегий жгутик, но старик взбивал бороденку ладонью плавным, моющим жестом от горла, словно была она во какая большая и доставляла ему много хлопот.
— Стол да скатерть, — сказал он, здороваясь с хозяином, ловцами и улыбаясь. — Завсегда тут у вас стол да скатерть, никак и с делом-то не подойдешь.
— Садись, Федор! — проговорил Ломоносов. — Давно ли приехал?
— Ноне лишь... С гостинцами я. А Марья Васильевна где ж?
— Дочь в город взяли на святки.
Гость сел, расстегивая и заботливо подбирая под себя зипун.
— Словно Баженин в гостях! — сказал он, кивая на таявшие быстро свечи. — Свету-то сколько! (Так обычно вспоминали в этом крае строителя Вавчужской верфи, взысканного милостями Петра.)
Сосед Ломоносова, Пятухин, ежегодно ездил в Москву для своих торговых надобностей. Всякий раз по приезде приходил к Василию Дорофееву и будто невзначай заводил речь о самом для него дорогом.
Так и теперь.
— В октябре месяце в Петербурхе Михайлу видел... — начал он, не глядя на Ломоносова, и, решив: чем быстрее, тем лучше, выложил: — Поехал твой сын за́ море, в немецкую землю, ума наживать.
— За́ море?.. — повторил старик, темнея и весь поникая.
— Академия послала. В ученые люди произойти может.
— Это он-то, крестьянин?
— Не боги горшки-то обжигают, Василий Дорофеев, а те ж куростровцы.
— Так то — горшки, а он невесть до чего досягнуть хочет.
Гости, успевшие уже не раз переглянуться и кашлянуть, стали прощаться и уходить.
Когда остались одни, Ломоносов спросил:
— Долг-то тебе хотя отдал?
— Задавал я ему более семи рублев, а при отъезде его получил все сполна. Видать, коштом их снабдевают.
— Ну, и то ладно...
Пятухин взбил пегую бороденку и посмотрел строгими глазами.
— Ты, Василий Дорофеев, не томись. Чего уж теперь таить? Сам ведь проглядел Михайлу... Кто мне говорил: мужик-де он крутой, своей части добьется, пусть его? А часть эта от твоей, может, и напрочь пошла.
— Напрочь, говоришь? — глухо переспросил Ломоносов. — Кто его знает...
— Да я-то давно знал. Еще как сговаривал ты за него в Коле у торгового человека дочь, а Михайло жениться не захотел да притворил себе болезнь, вот тогда уж он и показался.
И Пятухин поднялся, протянул хозяину сухую, легкую руку и стал напяливать потемневший от тепла малахай.
Василий Дорофеев проводил его до сеней и, вернувшись, зашагал по горнице, косо ставя грузные ноги в высоких стоптанных бахилах. В доме была тишина. Пели сверчки. На кухне укладывалась спать работница. Он шагал от печки к окну, трижды вдовец, брошенный сыном, никчемный державец готового поползти из-под рук хозяйства. Вспоминал кроткоглазую мать Михайлы и брюзгливую его мачеху. Обе переступили порог по-разному: одна вошла тихо, как в церковь; вторая — прокаркала обычный (от недоброхоток) заговор:
«Перва, другая, третья — цыц! Мне одной дом...»
Ему стало жарко. Длинная посконная рубаха пристала к телу. Он сел на лавку, смотря сквозь стену вдаль, не мигая, совсем как сын, вытянув губы гусем.
Черносошный крестьянин, первый на Двине оснастивший по-европейски пузатую «Чайку», сметливый промышленник и хозяин, бродивший где-то по краю между православием и расколом, — разве не раздирался он надвое? Точно этого не видел Пятухин! И не потому ли снабжал Михайлу деньгами? Но разве он знал, Василий Дорофеев, что и сам, треща, тянулся куда-то?.. Достигнуть же, встав на лестнице рода, мог только сын...
На улице — хруст шагов. Поет под коваными полсапожками снежное крошево. Сильнее хрустит... Остановились... Горячатся и стихают девичьи голоса и вдруг дружно в морозную тишь ударяют:
Виноградье красно по чему спознать?
Что Васильев дом, Дорофеева?
У ево у двора все шелкова трава,
У ево у двора все серебряной тын...
Коляда!
А дай, боже, Василью Дорофееву
С высока терема дочерей выдавать.
А дай, боже, Василью Дорофееву
Со борзых коней сыновей женить...
— Подари, государь, колядовщиков! — прокричал чистый голосок, и все смолкло.
Он разбудил работницу, выслал с нею зерна и денег и опять опустился на лавку. Уже пели под другими окнами... Должно быть, всю ночь будут ходить, стоять на росстанях, с овсяными блинами, веселые, разогретые с песен под полною святочною луной.
«Со борзых коней сыновей женить...»
У него перехватило горло. Рука потянулась к братыне с квасом.
«Один он у меня был и оставил. Кинул все. Все довольство, что я для него кровавым по́том нажил!..»
Губы, едва забрав влаги, оторвались, и братыня, гремя, летит на пол, наплескивая на стены и чистую печь квас.
В горнице чадно. Василий Дорофеев не видит, что давно уже надо поправить в плошках огонь.
— Полно!.. — говорит он, и все его тело наполняется спокойною, мудрою силой. — Скоро весна. Ударит красное попрямей лучом — нальется земля, словно сдобная шанежка. Положу в нее жито... Что же это?.. Да неужто я?.. — шепчет он, заметив на полу измятую братыню. —А ведь и не приметил! Вот ведь стар стал, вот... Да и спать-то пора...
Он медленно поднялся, могучий и жалкий.