— «Высокороднейший, ученейший господин доктор! Высокопочтеннейший господин сын!..»
Белобрысый бурш надувает щеки и обводит компанию осовелыми глазками. Светлые его ресницы склеиваются, и письмо выпархивает из ослабевших пальцев. Депозитор — длиннорукий, с сумрачными глазами малый — тот, которому вверена студенческая община, тянется через стол и колет бурша рапирой. Кнейпа[79] хором кричит:
— Читай!..
— «Высокороднейший, ученейший господин доктор!.. Высокопочтеннейший господин сын!.. Неужели ты, проклятая шампанская рожа, считаешь деньги мои за сор? Если ты в бытность твою в Марбурге осмелишься еще раз так пображничать, я тебе сверну голову, как курице... Впрочем, с достодолжным высокопочитанием к моему ученейшему господину доктору и сыну пребуду покорнейшим слугою и искренним отцом».
Ученейший господин доктор снимает губами пенистую шапку со своего шоппена[80] и вытягивает разом пол-литра пива.
— И это все? — грозно спрашивает депозитор.
— И это все? — подхватывает кнейпа. — А деньги? На что мы теперь будем жить? Он тебе ничего не прислал?!
— Повесить его! — решает матерый бурш с лицом в свежих заплатках, хватаясь за медный завиток кронштейна, на котором плывет в сизом дыму фонарь.
— Вы не станете от этого лучше видеть, — бормочет белобрысый и сползает с табурета.
На него льют пиво, смешанное с пеплом, а депозитор больно бьет увесистой песочной колбасой.
Трудно разобрать, что это — шинок, музей или аудитория. Трехцветные значки и знамена украшают стены. Над посудною полкой скрещены рапиры с огромными чашками у рукоятей, висят железные рукавицы и вырезанные из цветной бумаги буквы V. C. F. — сокращен ный девиз: «Vivat circulus fraternitatis!»[81]. Студенты то горланят, то затихают, то вдруг, словно уколотые булавками, начинают бросать за печь и в окна пустые шоппены. Двое сидят на полу, занятые тихим и важным делом: один ест стекло, другой пьет из башмака.
«Петербургские руссы» держатся бодро. Ломоносов, Виноградов и прибавленный к ним при отъезде Рейзер, все трое в темно-зеленых камзолах, обшитых золотым галунчиком, с шелковыми выпущенными на грудь бантами, в белых чулках и башмаках на франтовских красных каблуках.
Густав Рейзер, сын горного советника в Петербурге, почти ничего не пьет, неумело тянет из трубки и, кашляя, мотает узкой, сдавленной с боков головой на цыплячьей шее.
Сосед шипит ему в ухо:
— Теленок! Я презираю тебя, как стакан воды!
Но те двое, сменившие на щегольские камзолы сермяжные полукафтанья, обнаружили мотовскую душу, ухватки привычных гуляк, — им все нипочем. Словно узнав себе цену и предвидя в будущем этой ценой расквитаться, они не стеснялись, и уже кое-кто вежливо писал в Академию, что студенты хозяйничают безрассудно, что не мешало бы напомнить им быть бережливее, а то в случае отозвания их окажутся долги, которые могут замедлить отъезд.
Ломоносов сидит, расставив грузные ноги, держа на коленях загнутую с трех сторон шляпу. Рядом с ним Виноградов, более обычного беспокойный и юркий, качая ногою, дразнит депозиторского щенка.
За столом поют. Щенок подвывает. Когда нога касается его носа, он коротко, обиженно взвизгивает.
— Уйми его, — говорит Ломоносов, — он неверно лает. — И подхватывает со всеми: — «Wer von Marburg Kommt ohne Weib...»[82] — Его длинноватый, немного косо поставленный нос и верхняя губа покрыты капельками пота. Взгляд твердых, расширенных глаз ничуть не замутнен.
— Ломоносов! — медленно огибая стол, говорит худой, с тонкими, восковыми ноздрями студент в черном плаще теолога. —Ты весьма любопытен, не так ли?
— Да, обомшелая голова. Мне все нужно знать, все осмотреть.
— Что у тебя на коленях?
— Шляпа.
— Почему у нее такие поля, знаешь?
— Нет, не знаю. Но вижу, куда ты клонишь. Что ж, не намелешь вздора — пиво за мной.
Теолог садится верхом на бочку и, выстреливая из трубки тугими комочками дыма, рассказывает:
— Дождевой зонт был изобретен давно, но люди долго не могли к нему привыкнуть и носили островерхие шляпы с широкими полями. Тысячу лет назад ученый аббат Алкуин подарил зонтик зальцбургскому епископу Арнольду. Аббат писал при этом, что посылает шатер, чудный инструмент, который сохранит почтенную голову его преосвященства в постоянной сухости... Итальянцы до сего времени называют зонт дождевым платком. Вы, русские, прячетесь от дождя в татарский башлык. У нас в Германии с новобрачной при выходе из кирхи снимали головной убор, если начинался дождь... Прошло не более десяти лет, как употребление зонтика сделалось всеобщим.
— Понял! Понял! — говорит Ломоносов и делает вид, что собирается разодрать шляпу.
— Употребление зонтов становится всеобщим. Первый при этом жест поднимает поля спереди, сзади, сбоку. Возникает треуголка. Твое лицо более ничем не скрыто, и... я хорошо вижу — ты решил обмануть меня и не платить за рассказ.
— Halt! — задерживает Ломоносов одного из фуксов — новичков, обслуживающих кнейпу. — Еще пива!
Сам он уже прошел постыдную муштру, убыстрив срок и для Виноградова, пропахав себе и ему путь к званию полноправных буршей своими кулаками и крепким, круглым плечом.
Фукс возвращается с пивом. Его перенимает на дороге студент с заплатанным носом:
— Постой! Скажи, сколько блох входит в меру? (Фукс дрожит, прикрывая рукой полную кружку.)
— Этого мне не говорил мой учитель.
— Болван! Они не входят, а прыгают туда!..
— Как видишь, — произносит теолог, принимаясь за пиво, — и мне кое-что известно. А сколь многого мы еще не знаем! Это большая штука — мир!
Лицо Ломоносова становится серьезным.
— Испытание природы трудно, — говорит он, — однако полезно, свято.
— Я слышал, ты изучаешь Картезиуса?
— Картезиус ученых людей ободрил против Аристотеля; открыл дорогу к вольному философствованию и приращению наук.
Депозитор стучит по столу ладонью и прерывает их:
— Диспут на кнейпе?! Это еще что? Заплатишь штраф, Ломоносов!
— Ты, должно быть, никогда не бывал на диспутах.
— Gelehrter![83]
(Это говорится с презрением.)
— Doctor!!.
(Это звучит так же.)
— Professor!!!
Ломоносов срывается с места. Бочонок с теологом опрокидывается. Студенты поспешно очищают место для поединка. Открывается дверь, и порог переступает университетский педель, тихий, длинноусый аргус с записной книжкой в руках.
— Feierabend![84] — говорит он приветливо.
Два часа пополуночи! Пора расходиться. «Feierabend!» — это сигнал.
Депозитор молча подает педелю шоппен, нанизывает на рапиру шляпы и шапочки буршей и выходит первым; за ним гуськом тянутся остальные, плохо держась на ногах.
Они выбираются из погребка и некоторое время стоят под светлеющим, быстро летящим ввысь небом, обрызганным бледной рассадою звезд, готовым раскинуть павлиний хвост рассвета. Потом кладут руки друг другу на плечи и шествуют, думая, что зыбкий их шаг качает улицу, всю в купах жадной сумрачной зелени, сбегающей по крутым уступам горы.
Они проходят мимо лавок, заваленных студенческими вещами: книгами, длинными трубками, игральными картами; выдирают из мостовых камни, орут, потешаясь эхом, и перевешивают вывески: сапожника делают медником, цирюльника — портным. На почтительном расстоянии следует педель. Его дело — не лезть в глаза, но все же поспевать в нужную минуту. Нужная минута — это большая драка, крупный скандал.
Бурши останавливаются. Их внимание привлекает стоящий на дороге фургон. Над входом на грубом холсте намалевана женская фигура с рыбьим хвостом. За стенами балагана всхрапывает заезжий штукмейстер.
Виноградов пытается схватить нарисованный хвост и говорит:
— Она недурна.
В домике, накрытом острым колпачком чешуйчатой кровли, растворяется окошко. Выглядывает рыжая волоокая девушка в плоеном чепчике, со спущенной на плечо косой. Лицо ее в бархатной черноте восходит круглым лунным ликом.
Ломоносов переводит взгляд с окна на холст, опять на окно и отвечает Виноградову, обращаясь к незнакомке:
— Сухопутные девы мне больше нравятся.
Окно захлопывается. Бурши продолжают путь.
Wer von Marburg kommt ohne Weib,
Yon Iena mit gesundem Leib...
— Чей это дом? — спрашивает Ломоносов.
— Вдовы Цильх, если тебе так интересно. Дочь зовут Елизаветой Христиной.
— Сухопутные девы мне больше нравятся, — повторяет он, запоминая: — Елизавета... Христина... Цильх...
Пиетисты в Галле
Прощай, милый Рим! Смерди себе во веки веков!
«Если в этих книгах содержится то же, что в Коране, то они лишние; если же иное, то они лгут». Слова эти, обычно приписываемые халифу Омару, как истребителю Александрийской библиотеки, характеризуют его довольно точно, но Александрийской библиотеки он никогда не сжигал.
Тем не менее смысл этого изречения делает его универсальным: становится возможным выразить им любую нетерпимость: костролюбивых ли испанцев, бледных от ненависти и вдохновенного ad majorem Dei gloriam[86], бродячих ли схоластов с их спорами о весе ханаанских виноградных гроздьев или пиетистов в Галле — сторонников чистейшего лютеранского духа, головы которых вовсе не повиты чалмой.
Городок был и так славен: университетом, солодом, красками, бьющими неподалеку соляными ключами. Королевская гвардия входила в ворота, гремя подковками на тупоносых штиблетах, и Галле становился еще славней.
Фридрих-Вильгельм — полный невежда и скряга, философ и мот, когда дело касалось его солдат. Мотовство, это — всерьез: он истратил на один лишь полк десять миллионов талеров. Философия же — попроще и заключалась в словах: «Nicht rasonieren!», что по-русски означает: «Не рассуждать!»
Он завел открытый торг великанами.
Его вербовщики стояли на всех дорогах. Они хватали польских ксендзов, немецких студентов, рослых итальянских дворян. Россия любезно поставляла товар. Полковые списки времен Анны Иоанновны пестрили отметками: «Взят в великаны». Это началось с Петра, который во множестве посылал Фридриху солдат и получал в обмен инженеров. Их приводили в Петербург в кандалах...
Королевская гвардия входит в город, славный солодом, красками и университетом, и Галле становится еще славней.
Тупоносая обувь пылит, кидаемая о́земь отрывистым шагом. Над обувью — колеблемый строй серых суконных гамаш. Над гамашами — белое, слепящее, как известь, сукно коротких штанов и камзолов, и все это венчается касками крепкой кожи, с железными цепочками, положенными крест-накрест. На лицах втиснутых в обмундировку людей — королевский девиз: «Не рассуждать!»
Девиз, отраженный, живет на лицах и личиках богословов, занявших университетские окна черными одеяниями, схваченными у шеи строгой белизной отложных воротничков. Тупицы отвернулись от замершего на возвышении лектора, к неудовольствию набитого студентами, кипящего страстями зала, променяв отличную плавную речь на великаний отрывистый марш.
Тяжелый парик делает крупную голову лектора громадной, разбиваясь тугими клубочками буколь по его приподнятым, немного сутулым плечам. Лоб взмывает над острой носовой хрящевиной, и вынесен вперед мысок подбородка, где теряются два ручейка, две бороздки, врезанные — от крыльев носа вниз — надменным очерком рта.
Его именем объявляют междоусобную войну университеты, разделяются аудитории, пылает ветхозаветная ярость в благочестивых, но не лишенных зависти сердцах.
Слава о нем, шествуя по Европе, ступила одною ногою и в Петербург и пустилась обратно, оставив в России лишь тень славы, или, вернее, наведя на славу ученого тень. Один заезжий хитрец, изобретавший вечное движение, объявил, что галльский профессор видел его машину. Продолжая опыты при дворе, он добился через некоторых лиц крупной награды. В дальнейшем часть денег передавалась им его представителям, а те снова и снова его представляли. Таким путем у нас было изобретено «вечное движение», и чужая слава обошлась стране в двенадцать тысяч рублей...
Проводив глазами последнюю солдатскую спину, люди отступают от окон, и тотчас их место занимает неяркая осенняя синева. Строгость почти монашеских одеяний придает высокому, как собор, залу вид судилища. Лектор насмешливо хмурится, косясь горячим глазом на толпу богословов, и готовится продолжать речь о морали. Он — последователь Лейбница и похититель сна пиетистов. Его называют «мировым мудрецом».
Он говорит:
— Взгляните на маньчжур — стрелять из луков великие мастера, на китайцев — добрые писатели. Однако искусства эти не разнородны, ибо направлены оба к тому, чтобы попадать в цель...
Вздох восхищения среди студентов, записывающих речь.
«Здесь господин советник улыбнулся», — делает один из них трогательную заметку.
Господин советник развивает мысль Лейбница:
— Этот мир — лучший из миров — произошел случайно. Благо и нравственность существуют и вне христианского мира... Не законы хранят человека, но человек хранит их, будучи честен и превосходен по натуре своей...
Ланге, проректор, человек без всяких признаков шеи, обводит глазами ряды богословов. По этому знаку рыжий студент Штрелер, ненавидящий лектора, восклицает:
— Кощунство!
Пиетисты Брейтгаупт и Франке кричат:
— Довольно! Мы требуем представления рукописи на рассмотрение богословского факультета! — И, стараясь как можно громче шуметь, увлекая единомышленников, они устремляются из створчатых дверей в галерею и оттуда — на университетский двор.
— С этим нужно покончить, — говорит Ланге, останавливаясь в теплой пятнистой тени под липой и отдуваясь. — Сегодня он выговорился вчистую. Это сущий фатализм. Нам несдобровать.
— Фатализм! Без сомнения! — вскипает серый от злости Брейтгаупт. — И к тому же кощунство! «Человек превосходен по натуре своей...» «Нравственность и вне христианского мира...» Вы слыхали когда-либо подобную ересь?!
— Что же нам предпринять? Жалобы не помогают. Королю до философии нет ни малейшего дела.
— Читать проповеди. Утверждать: одно лишь милосердие господне может спасти человека...
— Пустое! Студенты по-прежнему будут слушать его, а не нас.
Крутая дробь барабана обрывает беседу. Снова идут великаны. Близится россыпь крупнопечатного шага. Впереди — верхами — два плотных, тугих генерала, прибывших утром из Берлина на смотр.
Штрелер, рыжий студент, вспыхивает от поразившей его мысли:
— Я нашел выход!
— Что вы задумали?
Рыжий хватает проректора за руку и тащит к ограде.
— Мы победим всех «мировых мудрецов»!..
Ланге, пожимая плечами, семенит ножками, хватаясь за Франке, который вцепляется в рясу Брейтгаупта. Так, живой, упругой цепью вылетают они из ворот и бегут, догоняя четыре (два генеральских и два лошадиных) крупа.
Апеллировать к крупу бывает полезно.
Круповой логики не осилить никаким мудрецам.
Он был скуп, Фридрих-Вильгельм, — пришивал старые пуговицы к новым мундирам.
Он был зверь, бесхитростный Фридрих, когда дело касалось его солдат.
Государство распадалось на гвардию, чиновников и покорных мещан, перенимавших от своего короля одну бережливость. Он был лаконичен и тверд и любил поговорку: «Мы можем делать все, что угодно, ибо мы — король».
Берлинские вечера протекали в дыму «табакс-коллегиумов», где занимались бездельем и осыпали насмешками Версаль и французов. Поэтому — изгнан парик. К тому же и ученым Сальмазиусом давно уж доказано, что волосы принадлежат к безразличным вещам...
Табачную комнату одевает коричневый ток бумажных шпалер, наведенных волнами золотых разводов. Гундлинг, Граббе и Носсиг — веселые советники — окружают Фридриха. Они похожи на трех поросят. Различить их можно с трудом, до того велико между ними сходство, потому что подобраны люди по росту и так, чтобы ум, лицо и веселость были на один манер.
Компания — вокруг стола: министры, шуты и король с деревянными скулами и торчащими щеткой усами. Его волосы гладко зачесаны и собраны в пучок на затылке. Синий мундир узок, ворот давит, и Фридрих выкатывает грудь колесом. При этом ущербные пуговицы сочатся скупым, истощенным блеском. Перед каждым — высокая кружка с пивом, глиняная трубка и листы голландских газет.
Король смотрит оловянными, пустыми глазами и говорит, открывая коробку с трутом и огнивом:
— Друзья мои! Сегодня я буду «доктором табачной науки». В прошлый раз Граббе обогнал меня на сороковой трубке.
— Он плохо затягивался, — замечает Гундлинг, — советую вам лучше за ним следить.
Компания усердно дымит. Батарея ртов выстреливает клубками и кольцами дыма, отчего будто становится низким и кажется пухлым потолок.
— Где же мои генералы? — спрашивает деревянно-оловянный король. — Я слышал, они привезли скверные вести.
— Они здесь, — отзывается Носсиг. — Я только ждал, когда ваше величество о них спросите.
— Я спросил... — говорит Фридрих и на миг с кружкою пива изменяет трубке.
Носсиг распахивает дверь, и в табачную комнату входят два генерала, ездивших из Берлина в Галле на смотр.
Они приветствуют короля и застывают в молчании.
— Что случилось? — спрашивает Фридрих.
— Опасность!
Движение среди министров.
— Французы?!
— Хуже. Угроза касается лучшей части наших солдат.
Король встает, нависая над столом, как грозный идол в облаках курений.
— Что может угрожать моим великанам?!
Деревянный кулак сжат так, что белеют пальцы. Один из генералов начинает доклад:
— Дело в пагубной философии одного профессора в Галле, уже известного при дворе своим вольнодумством...
— Философия? — Фридрих опускается в кресло и берется за трубку. — Это пустое. То, чего нельзя осязать рукой, не может причинить нам вред.
— Нет, ваше величество, к сожалению, дело весьма серьезно. Этот прохвост учит, что все происходящее на свете необходимо должно происходить. Знатоки утверждают: как только подобные мысли распространятся между солдатами-великанами, они разбегутся на том основании, что если им пришла охота бежать, то наказывать их нельзя, ибо ими управляет рок.
— Друзья мои! — обращается к советникам Фридрих. — Так ли это?
— Я не знаю, — отвечает Граббе.
— Я тоже, — отвечает Носсиг.
— А я знаю, — отвечает Гундлинг. — И могу пояснить.
— Говори!
— Учение этого профессора оправдывает дезертирство.
— Так... — цедит сквозь зубы король. — Я покажу ему предопределение!
Пишет:
«...под страхом виселицы покинуть пределы Пруссии в двадцать четыре часа».
И прибавляет с усмешкой:
— Все происходящее на свете необходимо должно происходить. Не так ли?
В осеннюю, оплетенную в железный про́ливень ночь по дороге из Галле в Эйслебен подвигалась повозка. Под плохой кожаный верх натекала вода, и продрогший седок, сгорбясь, сидел на своих баулах, тревожась за целость рукописей, книг и инструментов.
В самый немилостивый час, когда лошадь совсем уж засекло дождем, вблизи неожиданно выблеснул огонек харчевни. Путник вошел, сбросил скользкий, холодный плащ и спросил себе поесть. Седой громадный старик подбросил в очаг хворосту, разбудил дочь и велел накормить гостя и возницу.
Оба за едой хранили молчание, и хозяин ни о чем их не спрашивал. Он только изредка бросал удивленный взгляд на крупное с хрящеватым носом лицо проезжего в парике, обложившем замерзающим паром буколь его приподнятые, слегка сутулые плечи.
Дождь внезапно утих. Незнакомец оделся, заплатил за ужин и собрался в дорогу.
— Куда же вы в такую пору? — изумился хозяин.
— В Эйслебен, — ответил путник, и лицо его осветилось лукавой усмешкой— Туда, где родился и умер Лютер. Его не терпели. Он был изгнанником. Теперь его последователи изгоняют других.
Старик понял и более не настаивал.
— Марта! — позвал он дочь. — Поднеси-ка нам прощальную кружку.
Таков был обычай.
И когда сонная смешная толстушка с торчащим в волосах сеном подала гостю пиво, старик тихо спросил:
— Позвольте узнать ваше имя?
Изгнанник снял шляпу и поклонился,
— Я — Христиан Вольф.
Вольф — Корфу:
«Тому, что уже случилось... вряд ли можно помочь... Деньги, привезенные ими с со-
бою, они прокутили, не заплатив того, что следовало, а потом, добыв себе кредит, наделали долгов... Они, кажется, еще не знают, как нужно обращаться с деньгами и жить бережливо, да и не думают о том, чем кончится дело, когда их отзовут. У г-на Ломоносова, повидимому, самая светлая голова между ними; при хорошем прилежании он мог бы многому научиться, выказывая к наукам большую охоту и любовь...»
Пипетки, бюретки, чашки для выпаривания, фарфоровые и платиновые тигли.
Теплый, сухой, проспиртованный воздух и хрустальный холодок эфира, борясь, проникают в кабинет.
Дверь в лабораторию приоткрыта. Над длинным полем стола склонились студенты. Виноградов стоит у окна, держит ловкою хрупкою ручкой склянку и встряхивает ее на свету.
— Я вас слушаю, господин Ломоносов, — говорит Вольф, наклоняя обложенную буклями голову. — Как же вы разрешили задачу?
Ученик изрядно смущен. Ему было бы куда легче стоять, а тут его посадили в кресло, и вот собственные руки портят все дело: их никак не пристроишь — ни с края стола, ни на коленях, и — что совсем уж несносно — они начинают дрожать.
— Рассуждаю, — отвечает он все же достаточно твердо — что посуда из платины не только для жидкостей, выделяющих хлор, не пригодна, но также и для выпаривания свинца, висмута и иных металлов, затем, что с оными платина образует сплав.
Сразу становится легче.
На губах Вольфа возникает улыбка.
— Следует лишь прибавить сюда вещества, содержащие фосфор... У вас ясный ум, господин Ломоносов. Надеюсь, пребывание ваше здесь не будет напрасно...
Руки дрожат недаром. Паричок прилипает ко лбу Ломоносова. Он вскидывает лицо, как бы ставя его под удар, и, весь бурый, смотрит Вольфу в глаза.
— Я виновен, виновен, господин советник!.. Поведение мое... Хлопоты, причиненные вам моими долгами...
— Оставим это! — перебивает проректор. — Вполне достаточно, что вы сознаетесь в своих ошибках. Кредиторы согласны ждать, пока деньги получатся из Петербурга. Постарайтесь только не делать новых долгов.
— Простите, что я не заплатил вам за лекции.
Вольф смеется.
— Мне вы отдадите в последнюю очередь. Вам известно, что я с радостью допустил вас слушать, помимо общих, еще и специальные курсы.
— Долг профессорам Тилеману и Гартману меня беспокоит не менее.
— Но и они получат свое. В этом я совершенно уверен. Все уладится, и вы поедете изучать дело маркшейдера. Мне кажется, что в этих знаниях особенно нуждается ваша страна?
— О нет, я не согласен, — с некоторою резкостью говорит Ломоносов. — По правде, науки у нас еще не начинались. В России совсем, ну просто совсем еще мало знают!
— Господин Ломоносов намеревается стать в своем отечестве полигистором?[87]
— Да! — отвечает он гневно, и руки его сразу находят себе место. — Ученые люди нужны нам для горных дел, фабрик, исправления нравов, сохранения народа, правосудия, земледельства, предсказания погоды, плавания севером и сообщения с ориентом. И я говорю себе: мне надобно все узнать, все осмотреть!
Вольф склоняет голову набок, потирая руки, сдержанно любуясь волнением Ломоносова.
— Вы к тому же и любитель философии, как я заметил. Какой же автор вас более других привлекает?
— Гуго Гроций и Пуфендорф. — Студент смотрит поверх головы проректора и видит полку, где под солнечным коротким ударом стеклянный сосуд отражает собранный точкою блеск. — Гуго Гроций и Пуфендорф. Оба они толкуют об естественном праве и должностях человека и гражданина, основываясь на безопасности общежития и на едином лишь разуме, без пустых словопрений богословской схоластики...
На полном, гладком лице обозначаются скулы. Слова уверенно, ловко цепляют одно другое. Все в студенте скатано комом, и ком этот прост, понятен, прозраченю Глаза широко и ясно лучатся: сосуд отражает твердый, собранный точкою блеск.
— А как вы находите курс мифологии?
— Лекции профессора Санторока изрядными мне не кажутся. Древние мифы изъяснять должно не затем, чтобы мастерить из них новые, но дабы корни простых и натуральных свойств в них открывать. Для примера — что до мифа о Прометее относится (в том меня утверждает «Аргонавтика» Аполлония Родосского), полагаю, не пострадал ли сей муж за то, что наблюдал звезды и сводил огонь с неба с помощью стекла?..
— Я хочу предостеречь вас... — задумчиво произносит Вольф. — Много лет назад философия сделала меня изгнанником. Я скитался... Быть философом — это значит иметь врагов. Но, быть может, на вашей родине имеют обыкновение думать иначе?
— На моей родине имеют обыкновение вырывать ноздри, урезывать язык, засекать кнутом!.. На моей родине пока еще преграды к приращению наук неисчислимы!..
Ломоносов встает. Шитье его камзола скрипит. Выпущенный на грудь бант подлетает к горлу. Волнуясь, продолжает:
— Но я люблю свое грубое отечество, господин советник, я знаю, в чем его нужда... Я имел один алтын в день жалованья: нельзя было тратить на пропитание больше, как на денежку хлеба и на денежку квасу. Так я жил пять лет и наук не оставил. Пребываю в твердой надежде, что и науки не оставят меня...
Два ручейка, две бороздки от крыльев носа — к углам Вольфовых губ. Но обычной улыбке не скрыть горячего блеска глаз, их восторженности, того, что проректор заметно взволнован.
— Я весьма вами доволен — говорит он, слегка опираясь на ручки кресла, — и коллегою Виноградовым также. У вас светлая голова, господин Ломоносов. Я имел удовольствие писать о том в Петербург....
— Что же про меня говорят?
— Что вы начинаете проявлять более кроткие нравы.
— С тех пор как увидел вас, фрейлейн Елизавета, с того самого дня.
— Имейте стыд, господин Ломоносов! Какой же это был день, когда во всем Марбурге не спали одни кошки?
— Изрядно замечено! Я допустил ошибку в разговорной речи, а сего следует избегать, памятуя и о правильности письма.
— О чем вы собираетесь мне писать, господин Ломоносов?
— Вы меня неверно поняли. Говоря о письме, я разумел под этим слог сочинительский.
— А-а-а...
Они идут в темноте под деревьями, одолевая низеющие холмы предместья, их курчавую спящую зелень, прорезанную блеском «Ручья еретиков».
Это место облюбовано для прогулок. Некогда инквизиторы бросали сюда пепел сожженных... Рослая волоокая девушка — впереди. Вдвоем нельзя идти по узкой тропинке. Кринолин ее слабо шумит, и от него отделяется особый, свойственный дому Цильхов, запах. Рыжие погасшие волосы нависли слитком на полную белую шею, на которой темнеет платочек, сложенный спереди уголком.
Так бывает.
Люди ничуть не подходят друг к другу. Он — готов разъять, расщепить мир на самые малые доли и затем все обобщить — постигнуть его законы, готов схватить рукой горизонт (ведь надо все узнать, все осмотреть)... Для нее — было б просто и целостно все, вот и Gott sei dank[88], и жить можно счастливо... Они ничуть не подходят друг к другу. Но кто им скажет об этом? Да и, быть может, это неважно?.. И они движутся рядом, пересекая поле притяжений: железо и магнит.
Они идут рядом, пересекая небольшое поле, отданный ветру участок, уходящий в смутно угадываемый, залегший где-то на горизонте лес. Ломоносов держит под мышкой шляпу и на ходу сбивает сухие стебли суковатою палкой. Его спутница оступается. Он крепко схватывает ее за руку.
— Осторожнее, фрейлейн Елизавета!
Она чувствует его твердое плечо.
— Говорят, вы очень сильны. Это правда?
— У себя на родине, будучи лет четырнадцати, я одолевал тридцатилетних лопарей.
— Эти ваши лопари пречерные?
— Летом, когда солнце у нас не заходит, они загорают, но лопарки весьма белы.
— А вам не хочется вернуться в отечество, господин Ломоносов?
— Покуда — нет, — говорит он, останавливаясь и всаживая в землю палку. — Я еще не имею свидетельств по химии, и маркшейдерский курс мною не пройден. В Академии делать мне нечего затем, что уж слишком там много работы, успехи ж мои скромны. И я повторяю слова учителя моего, профессора Вольфа: «Больше опытов — больше знания, меньше друзей — меньше хлопот».
Она поворачивает к нему лицо, круглое, как лунный лик, такое же, как и его. Он выдергивает из земли палку, и они идут плечо к плечу, высокие, почти одного роста.
— Мой брат Иоганн, — замечает она с улыбкой, говорит, что вы никогда не исправитесь. Вчера ему жаловался на вас ночной сторож...
— Я побью вашего брата, фрейлейн Елизавета. Верьте не ему, а мне... Еще силы мои слабы, но я знаю себе цену: она много больше трехсот рублей, столь неисправно высылаемых мне по третям... Жизнь, которую ведут студенты в Германии, иная, чем у нас, в России. Я здесь — на свободе. А много ль ее у меня впереди?.. Мои товарищи и я задолжали около двух тысяч талеров. И я наделаю новых долгов. Пусть поморщатся, прикинут, сколько я стою... Мне еще предстоит повышение в Петербурге. Как только меня отзовут...
Он занесся. Стоило услышать ему о похвальном Вольфовом отзыве — и он ухватился за него, крепко держал, слишком обнадеживая себя на этот счет.
— Пора домой, — говорит она.
— Пожалуй. Не то ваша матушка затревожится. Кажется, она меня не жалует?
Он не получает ответа. Они идут молча, в ногу. У обоих крупный, почти одинаковый шаг.
— Желал бы я знать, — прерывает он молчание, — что сейчас у нас в Холмогорах, в Денисовке... Там отец... Должно быть, в море ушел...
— Я знаю, вы уедете.
Она складывает руки на груди и вздыхает.
— Вы поедете со мной, фрейлейн Елизавета, — резко бросает он, смотря вперед, и вытягивает губы гусем.
Он видит аспидное немецкое небо, скупые чуждые звезды, вспоминает полярный родной небосвод в сверкающих цветных хрусталях с яйцо величиной.
Голова его запрокинута. Черный бант вскинут ветром до горла.
— Я недавно читал, — говорит он, — Фонтенеллево рассуждение о множественности миров. Весьма любопытно... — И, глядя вверх, прибавляет: — Вот бы... возвыситься...
— Вы получите повышение, — ободряюще восклицает она, — я тоже надеюсь на это...
Они ничуть не подходят друг к друту. Да и, быть может, это неважно?
И вот движутся рядом, пересекая поле притяжений: железо и магнит.
Вольф — Корфу:
«Студенты уехали отсюда 20 июля утром после 5 часов и сели в экипаж у моего дома, причем каждому при входе в карету вручены деньги на путевые издержки... Мне остается только еще заметить, что они время свое провели здесь не совсем напрасно. Причина их долгов обнаружилась лишь теперь. Они чрезмерно предавались разгульной жизни и были пристрастны к женскому полу. Пока они сами еще были здесь налицо, всякий боялся сказать про них что-нибудь, потому что они угрозами своими держали всех в страхе. Отъезд их освободил меня от многих хлопот... Когда они увидели, сколько уплачивалось за них денег, и услышали, какие им делали затруднения при переговорах о сбавке, тогда они стали раскаиваться и извиняться предо мною. При этом особенно Ломоносов от горя и слез не мог промолвить ни слова».
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл,
В долине тишина глубокой...
В долине тишина. Глухое местечко приникло к подножию Саксонских Рудных гор. Гнейсы и сланцы угнетают окрестность, прерываемые базальтом, сжатым в массивы крутых куполов, и все это обложено лиловой опухолью предгрозья. В безветрии слабо дымят чугунолитейные заводы. С серебряных рудников возвращается народ. Отовсюду — где ни стоять — одинаково ясно слышен горный колокол. Это — Фрейберг.
Глаза — вровень с окном. Почти на уровне их маячат острые кровли ратушки и кирхи. С покрасневшим бабьим лицом он отрывается от бумаги и закладывает за ухо перо. На столе среди книг «Gunter’s Gedichte», куда он изредка заглядывает, «Gulliwer’s Reisen» и Фенелоновы «Aventures de Telemague»... В углу склонился над тетрадкой, качая узкой головой на цыплячьей шее, Рейзер.
Локоть Ломоносова на стопке исписанных листков. Это — переводы донесений, посылаемых в Петербург Юнкером, франтоватым безусым академиком, приехавшим изучать соляное дело. Сегодня Юнкер получил из России листки «Ведомостей» с реляциями об одержанной над «неприятелем целого христианства» виктории. Фельдмаршал Миних разбил в Молдавии турок и взял город Хотин. Победа должна была получить громкий отзвук при русском и европейских дворах, и Ломоносов сел сочинять свою первую оду.
Он вслушивается в глухую возню грома, опускает голову и начинает быстро писать, читая целые строфы вслух.
Его окликает из своего угла Рейзер:
— Михайла! А ведь это весьма схоже с Гюнтеровой одой на мир Австрии с Турцией.
— Что ты знаешь?! — вспыхивает Ломоносов. — У Гюнтера звон не тот и ударение иное.
— Стихи изрядны, — поправляет Рейзер. — Они отменно хороши и рифмою и, главное, размером, который переводчик Тредьяковский в свет опубликовал.
Ломоносов бросает перо в песочницу, складывает на груди руки.
— То — Гюнтер, то — Тредьяковский! —По-твоему, так я у обоих стихи таскаю?
Молчание.
— Размеры не сочинителями выдуманы бывают, но единственно из природных свойств языка происходят. Я правила Тредьяковского опровергну и свои вместо них представлю... Гляди, что он вводит: рифмы, схожие с теми, что есть у французов и немцев. «Такая-де смесь не противна нежности уха...»
Он увлекается и добреет.
— Послушай мои о российской версификации мнения...
В мягком, бархатном гуле начинают ехать куда-то горы. Хлопает дверь, звенят кофейные чашки на столике, и за окном быстро шумит стеклярус дождя.
— Версификация?! — раздается озорной, насмешливый голос, и в окне появляется мокрая курчавая голова.
Виноградов, уцепившись за карниз, подтягивается на руках и спрыгивает в комнату. Лицо его влажно, камзол перепачкан глиной; глаза живут умным, стреляющим блеском, а левую бровь отогнул к виску свежий синяк.
Он садится, вынимает из кармана парик и разглаживает его на коленях; замечает на столе кофейную чашку, берет ее и, вращая за донце всей пятерней, рассматривает глазурь.
— Тебя опять били? — спрашивает Ломоносов.
— Били, — равнодушно отвечает Виноградов. — Им тоже не худо досталось... Совсем не стало прохода от кредиторов... Хочу ехать на мейссенские заводы... — Он задумывается, продолжая вертеть пальцами чашку. — Погляжу, как делают фарфор.
— Генкель тебе присоветовал?
— А хотя бы и он. Совет неплохой, Михайла.
За окном, шипя, ломается молния. Рейзер вздрагивает и закрывает уши. Громовая глыба распадается с треском. Ломоносов смотрит в зашитую дождем даль, достает из-за уха перо и склоняется над бумагой.
Кругом его из облаков
Гремящие Перуны блещут...
— Не вижу причины, — говорит он, косясь на Виноградова, — почему мне Генкеля почитать своей путеводной звездой... Что до курса химии надлежит...
(И, чувствуя приход Петров,
Дубравы и поля трепещут.)
...то он месяца за четыре едва учение о солях пройти успеет. Опыты его не удаются. Описанием их с примесью его пошлых шуток и пустой болтовни тетради наши наполнены.
— А Вольф? — Виноградов щурится и собирает морщинками лоб. — Лучше? Думал — русские, так не взыщем? По химии Сталя сперва нам негодного учителя дал.
— Ну нет! Их не равняй. Генкель на деньги наши барышничает, покупает паи в рудниках. А Вольф — что́ бы мы без него делали? Помогал нам.
— Помогал!.. Гуляками пьяными обозвал, когда писал в Академию. Там сего не забудут. Несладко придется, как вернемся туда.
Ломоносов встает, хмурится и начинает быстро ходить.
— Я вот что, — решительно говорит он, — буду у немца просить денег.
— Что ж, давай вместе... Густав! — обращается к Рейзеру Виноградов. — А ты как?
— Отец пишет, — вытянув шею, тихо отзывается тот, — что деньги для меня будут высланы к сроку.
— «Отец пи-и-шет»! — передразнивает его Ломоносов и обрывает: — Скотина! Ступай ты от нас вон!
Рейзер выбегает за дверь. Виноградов откидывает назад голову и хохочет.
Дождь проходит. Теплый сырой ветер начинает залетать в окно, и комнату обливает последний медный свет солнца.
Ломоносов садится за стол, перекладывает бумаги, берется за письмо о правилах стихотворства. На ямбические триметры не хватает примера. Он исписывает осьмушку листа, зачеркивает все; пишет, зачеркивает, наконец склоняет голову набок. Ничего! Как будто ладно!
...Приятный Запад веет,
Всю землю солнце греет.
В моем лишь сердце лед.
Грусть прочь забавы бьет.
«Грусть прочь забавы бьет» — это был германизм: wegschlagen.
Корф — Генкелю:
«Эти три лица в прилежании и успехах очень не равны между собою, в мотовстве же как бы превосходят друг друга. Поэтому Академия наук постановила, вместо 300 рублей стипендии в год, выдавать каждому половину... чтобы то, что должно быть израсходовано на них, было уплачено вами самими кому следует; студентам же кроме одного талера в месяц, назначенного им на карман, не выдавать никаких денег на руки, а между тем объявить везде по городу, чтобы никто им не верил в долг».
— Славный саксонский фарфор делается в Мейссене, — наставительно диктует Виноградову Генкель, плотный человек с лицом в крепких, каменных складках, похожий на маленького седого бобра.
— Саксонская глина лучше и вязче китайской, — говорит он, бросая взгляд в сторону Ломоносова, который вовсе его не слушает и что-то обдумывает, изредка зевая на весь минеральный кабинет.
— Блюдо из этого фарфора не трескается, разогреваемое над спиртом. Химик Бетигер случайно, при смешении земли для тигля, открыл состав. Чтобы получить его, — пишите, господин Виноградов, — надо взять белой глины, белого кварцу и гипса, обращенного в известь, в той самой пропорции, какую требует означенный рецепт...
— Какова же пропорция? — перестав писать, спрашивает Виноградов.
— Каков плут! — тихо по-русски восклицает Ломоносов.
— Фарфоровое тесто, — упрямо, с деланным раздражением продолжает Генкель, — ставится с дождевой водою дважды в году. Оно мокнет шесть месяцев, пока сделается синеватым и приобретет неприятный запах... Ну, на этом я сегодня закончу, тем более что господин Ломоносов меня не слушает, а когда так сильно зевают, можно повредить себе рот.
В окна ломятся горы, близкие, белые под первым снегом. Бодрый холодный свет лежит на коллекциях минералов за стеклами, на медных частях буссолей и штативов, веселит акварельную карту Саксонии у дверей в углу.
Генкель приближается к Ломоносову:
— Мой любезный ученик, о чем же вы думаете?
— О том, что естественную историю и металлургию нельзя выучить из этих шкапов и ящичков, — и Ломоносов, привстав, широким жестом зачеркивает притаившийся вокруг тихий застекленный мир.
— О, значит, вас занимают более глубокие мысли?
— Я имел размышление о причинах тепла и стужи... Позвольте представить... Рассудил я, что невесомая материя, называемая теплотвором, которая якобы переливается из одного тела в другое, — вымышлена. Истинную же причину тепла вижу во вращательном движении частиц весьма малых, из коих, полагаю, состоят все тела.
— Мой любезный ученик, — говорит Генкель, и складки на его лице размягчает брезгливая улыбка, — вращательное движение частиц мне знакомо: это не более как кружение юного вашего мозга. Приказываю вам оставить подобные несбыточные причуды, или я должен буду лишить вас тех знаний, которые вы имеете от меня получить.
— Мне останется предпочесть свои, хотя малые, но основательные!
— Вот как?! — шипит Генкель и оглядывается на Виноградова.
Тот повернулся боком, опустил к самому столу голову и грызет перо.
— Вот как вы рассуждаете! Не забывайте, что на вас тратятся деньги.
— И очень большие. Со своих немцев вы берете по сто пятьдесят, а с меня и моих товарищей — по триста тридцать рейхсталеров!
Генкель делает презрительное лицо и смеется:
— Царица богата, может сколько угодно платить.
Ломоносов отодвигает стол и косым шагом ступает на середину.
— Господин берг-физикус! Вы удерживаете наше жалованье. Я требую, чтобы оно было нам выдано!
— Я имею инструкцию из Петербурга.
— Вы и до того ничего не давали, — вставляет Виноградов. — Нам нет возможности изворачиваться на один талер в месяц.
Седой бобр задыхается.
— Вон!.. Ступайте вон оба!..
— Вы уплатите деньги, — кричит Ломоносов, — или я сегодня же покину Фрейберг!
— Попробуйте только!.. Какова дерзость!.. Мне известно, что вы уже и прежде буянили в разных местах. Кроме того, поддерживаете подозрительную переписку с какою-то марбургской девушкой, — одним словом, ведете себя непристойно...
— Что-о-о?!
Ломоносов хватается за полированный ящик с коллекцией минералов, заносит его над головой... Розовые щепы трещат на полу, и пестрые сиениты, фонолиты и кварцы твердыми брызгами бьют по ногам Генкеля.
— Мошенник!.. Ungebildete![89] — вопит Ломоносов, мешая русскую речь с немецкой. —Я тебе покажу переписку!..
И — прочь из кабинета, продолжая и в коридоре что-то крушить, кричать, топотать.
Виноградов выбегает за ним.
«В настоящее время я живу инкогнито в Марбурге у своих приятелей и упражняюсь в алгебре, намереваясь оную к теоретической химии и физике применить».
— Ну, хватит, пожалуй? Или еще прибавить?..
«Утешаю себя пока тем, что мне удалось в знаменитых городах побывать, поговорить с некоторыми искусными химиками, осмотреть их лаборатории и рудники в Гессене и Зигене...»
— Вот и все... Значит, живу «у приятелей»... Это разумно. Не доносить же мне Шумахеру: дом принадлежит теще моей, фрау Цильх... Виноградов, дорогой, спасибо тебе за известия, только ты, шельма, редко пишешь... Так Генкель говорит: «Фрейбергский ученик Ломоносов весьма не в состоянии находится»? Вот уж правда. Именно: «не в состоянии». И сказать-то лучше никак нельзя... Да, претерпел изрядно! В Лейпциге на ярмарке посланника Кейзерлинга искал. Добивался его в Касселе, а он укрылся, не пожелал со мною говорить, а Вольфу я и сам в тягость быть не захотел, приметив к тому же, что он не склонен ввязываться в сие дело... Одним себя утешил — женился. Венчался тайно (не со борзых коней!), почитай, воровским путем. Иной раз и самому дивно! — фрейлейн Елизавета Цильх... фрау Elisabeth Lomonossow... Я еще и в Роттердам и Гагу плавал, да посланник Головкин мне тоже во всем отказал. На дороге был изловлен королевскими вербовщиками, свезен в Везель. Едва сумел из крепости бежать... Выходит — куда как легче сделаться прусским уланом, нежели российским профессором. Так и живу в чужой земле, без гроша, опасаясь, что посадят за долги в тюрьму. Вот уж подлинно — «не в состоянии нахожусь». Науки, науки — вся моя отрада... Что до алгебры, применяемой мною к теоретической химии, — надеюсь таковым применением немалые двери открыть. Между прочим примечено мною, что если к одному телу что-нибудь прибавится, то столько же отнимется от другого... Что законы природы единственно в числах постигать до́лжно, о том и Вольф постоянно толкует, да то я и без него еще из книжки Магницкого знал... А у нас в поморских двинских местах-то скоро ветры потянут, выгонят льды из Белого моря в океан... Не раз, проезжая Гессенское ландграфство, вспоминал я родину... Видеть мне случилось между Касселем и Марбургом ровное песчаное место, поросшее скудным леском, где было множество целых и ломаных морских раковин. Смотря на это, вспоминал я многие отмели Северного океана, как они во время отлива из воды выходят. Не сама ли натура указывает здесь, что равнина, по которой ныне люди ездят, в древние времена была дно морское?.. (Конечно, так! Надо записать...) Да еще надо бранить Виноградова, чего не шлет книг Гюнтера и сочинения о России Петра Петрея. Прочие ж мои вещи пусть продаст... А ведь убегу я отсюда, все брошу, либо добьюсь посланников — пускай определяют к делу, либо в обратный путь снаряжают... Как был в Амстердаме, видел купцов архангельских, так они без приказу возвращаться на родину остерегали... Ну, что делать? И силы довольно, и голова на плечах. Куда мне себя девать?.. Ба! Это что?.. Письмо?.. От Шумахера!.. За университетскою печатью... Кто ж принес?.. Ох, Лизавета! Положила, ничего не сказав... Ордер из Академии. Приказано возвращаться... «Ваше благородие имеете не медлить ни единой минуты»... Вексель в сто рублей переслан через советника Вольфа?.. Что ж, и на том спасибо. Был я послан за́ море и жалованье получал в сорок раз против прежнего. А бывало, не получал и вовсе, и то меня от наук не отвратило, но лишь умножило охоту, хотя и силы мои имеют предел. А медлить — нет, не стану. Не вижу к тому причины... В России, я чаю, просторно... А вот просторно ли?.. Ну да ладно... А ежели кому сидеть покажется неловко, так я того и потеснить могу...