Шлюпка Метаксы подошла к кораблю Фетих-бея.
Взобравиись по трапу, лейтенант устремился на палубу и, шагая через тела спящих турок, разыскал каюту, похожую на конуру, куда надо было лезть ползком.
Он нашел Фетих-бея спящим и, разбудив его, передал приказ: немедля идти в погоню. Тучный, заспанный турок приподнялся на своем ложе и сел, щурясь от света свечи.
— Я не берусь уговорить команду, — сказал он, зевая, — она ни за что не исполнит приказа.
— Как?! — недоумевая, переспросил Метакса.
— Наши люди не имеют провианта, давно не получали жалованья и, живя в разлуке со своими семьями, сильно ожесточены.
— Противник уходит! — сказал Метакса ледяным тоном. — Приказ надлежит выполнить без промедления!..
Но Фетих-бей зевнул так, что челюсти его затрещали.
— Француз бежит? Что ж тут плохого?.. Чем гнаться за ним, дуйте ему лучше в паруса!..
Метакса повернулся и кинулся из каюты. Очутившись в шлюпке, он приказал грести изо всей силы, торопясь доложить обо всем Ушакову. Но сделать что-либо было уже поздно. Время оказалось упущенным, и «Женерё» вырвался на простор...
Рано утром Федор Федорович вызвал к себе Фетих-бея. По присутствию Метаксы турок понял, что ему предстоит выдержать бурю. Но Ушаков встретил его радушно. Он усадил турецкого флагмана в кресло и велел подать кофе и халву.
Потом спросил его о здоровье, осведомился о состоянии корабля и команды и мимоходом заметил, что ветер ночью был очень силен.
Фетих-бей подтвердил, что ветер действительно был очень сильный.
Ушаков кивнул головою.
— Он даже помог ускользнуть противнику, коего вы не пожелали задержать!..
Фетих-бей опустил глаза.
Федор Федорович выпятил подбородок.
— Вы отказались исполнить приказ, — тихо сказал он. — Ежели подобное еще раз случится — повешу на ноке рея!.. — И, придвинув к турку кофе, добавил: — Не обессудьте, почтеннейший Фетих-бей!..
«Крайняя необходимость понудила нас требовать войск албанских... — писал Ушаков Томаре на другой день после бегства «Женерё». — Ежели французы осилят Неапольское владение и приблизятся к Ионическим островам, то могут застать русских, атакующих Корфу, — при высадке десантов — и прорваться в крепость, которую тогда уже взять будет невозможно... Потому необходимо, чтобы теперь усилили нас войсками и чтобы они во всем мне подчинялись совершенно, не отговаривались бы ничем и были бы они снабдены провиантом, жалованьем и патронами; патронов надобно иметь каждому пять-шесть комплектов... Все такие остановки и замедления повергают меня в крайнее уныние. Я привык дела, мне вверенные, исполнять с поспешностью, а замедления всякие бедствия и худые последствия наводят. Вот, милостивый государь, в каких обстоятельствах я теперь нахожусь».
Слог у Федора Федоровича был тяжелый. Не заботясь о его красоте, он стремился лишь ясно выразить свои мысли и делал это с тою же силою, с какою думал и говорил.
Обстоятельства его угнетали. Бегство французского корабля прибавило к ним новую горечь: из города поползли слухи. «Говорят, что мы подкуплены!» — докладывали ему командиры. Он отвечал, стараясь казаться спокойным: «Я знаю, кто это говорит...»
За крепостной оградой, в домах корфиотской знати, скрывался противник более опасный, чем французы. Люди, боявшиеся своего народа и того, что русские народу помогут, — это они распускали об Ушакове скверный слух.
Медлить было нельзя. Следовало торопиться: неприятель мог перебросить сюда свежие силы. Генерал Шампионе «осилил Неапольское владение» и образовал Партенопейскую республику. Федор Федорович еще об этом не знал. Но русский посланник в Неаполе уже требовал немедленной помощи королю Обеих Сицилий, а Павел все настойчивей упоминал о Мальте и недаром прислал Ушакову мальтийский крест.
Он писал ему в Корфу:
«По предложению с Нами английского и неапольского дворов для занятия Мальты равными силами назначили Мы туда два батальона сухопутных войск, коим и повелели быть в готовности в Одессе».
Мальта стала для Павла теперь важнее, чем все Ионические острова.
По просьбе «благонамеренных членов ордена» Павел объявил себя его великим магистром, а местом пребывания орденского капитула — Петербург.
Отныне орден, возглавляемый императором, должен был вдохновлять дворянство всей Европы на борьбу «с идеей равенства» и революционным «развратом умов».
Мальтийский крест, включенный в государственный герб, появился на всех казенных зданиях столицы, Мальта сделалась знаменем русского царя.
Не забывая и о делах «домашних», он принял меры для охраны внутреннего порядка: ввел строгую цензуру, запретил французские моды и упряжь, изгнал из печати слово «гражданин»; вместо него было повелено писать: «купец» или «мещанин».
Генералу Герману, посланному с русским корпусом для оказания помощи Австрии, он предписал: «Остерегайтесь, дабы войска Наши чрез сообщение с жителями не заразились духом пагубной вольности и по окончании войны не внесли с собою искры сего пламени в пределах империи Нашей».
Наконец он примирился с Суворовым. Великий полководец был назначен предводительствовать русско-австрийскою армией, чего усиленно добивался венский двор...
Между тем положение «главной силы империи», то есть крестьянства, оставалось прежним. Новый император так же щедро «жаловал» дворян населенными землями, как это делала и его мать. Во время одной только своей коронации Павел I роздал около двухсот тысяч душ. Современники метко назвали эту раздачу расхваткою. Иногда самый ничтожный повод заставлял императора дарить тысячи и десятки тысяч душ.
Однажды, во время парада, Павел отдал какое-то приказание генерал-майору Каннабиху, одному из своих гатчинских служак. Генерал пришпорил коня и помчался исполнять «повеление», причем в этот момент у него свалилась с головы треуголка. «Каннабих! Каннабих!.. — закричал император. — Шляпу потерял!» — «Голова тут, ваше величество!» — продолжая скакать, ответил Каннабих. «Молодец!.. — вырвалось у Павла. — Дать ему тысячу душ крестьян!..»
Александр Радищев, живший под надзором полиции в деревне Немцово, под Малоярославцем, в сущности, отбывал вторую ссылку в незначительном отдалении от Москвы. Совесть «истинного сына отечества» по-прежнему не давала ему покоя, так как дух его не сломился в Илимске, и вопрос о порабощенном русском крестьянстве оставался для него основным.
Он не мог не думать об этом, не мог не записывать своих мыслей; но было опасно излагать их открыто — как в «Путешествии из Петербурга в Москву».
Радищев придумал невинную форму — научное описание собственной своей «вотчины». С виду это была картина помещичьего хозяйства, а на самом деле — хозяйства крестьянского, и притом — типичного для средней русской полосы...
Весну 1799 года Радищев встречал в лачуге. Сквозь худую соломенную крышу, прямо на стол, текла струйкой вода. Из окна был виден большой яблоневый сад, погибший от мороза; за ним — высокая роща и на пригорке — развалившийся каменный дом; отстроить его не было средств.
«Прямо против двора, при въезде, — начинал описание своей усадьбы Радищев, — стоят три березы, современницы моего детства, кои напомнили мне о беззаботном начале жития человеческого и нередко о горестном оного окончании».
За Немцовом «с деревнями» числилось 360 душ обоего пола и 1500 десятин с сенными покосами и рощами, но земля была глинистая; если ее не пахали, порастала щавелем и елкою и лишь при сильном удобрении могла производить хлеб.
Немцовские крестьяне после покоса и жатвы обычно уходили на Украину — в пильщики и для выделывания овчин. В селе оставались женщины, пряли лен и шерсть, валяли сукно: черное и смурое — на зипуны и кафтаны, белое — на онучи; ткали холсты, полотенца с красными каймами, короткие шерстяные юбки (паневы), оборы для лаптей и пояса́.
Радищев ставил новый для своего века вопрос — О «соразмерности нашего скотоводства к земледелию» и высчитывал, что 360 душ его крестьян при 150 лошадях и 700 десятинах пашни могут удобрить навозом лишь седьмую ее часть. «Какое бедственное хлебопашество!..» — восклицал он.
Но бедственным было и скотоводство.
«Жеребцов в селении нашем нет, — писал Радищев, — и кобыл очень мало, а потому и жеребят...
Прокормление их таково, что жеребенок худо вырасти может, ибо во всю зиму лошади опричь месива ничего не знают... Итак, солома яровая, а в недостатке и ржаная, есть главный зимний корм...
Быков держат в селении нашем случайно; коровы есть в каждом дворе. Скотина вся малорослая и нехорошей породы...
Летом все пасутся в общем стаде, сперва около лесов, потом по паровому полю, а после жатвы по жнивам и луговинам. Зимою скотину кормят яровою соломою, отелившихся коров только сеном; при таком худом корме скотина тоща, молока дает на самую нужду...»
Жалкими были земледельческие орудия, употребляемые в центральных областях России, бедственными — способы возделывания земли.
«Землю пашут сохою о двух сошниках, — продолжал Радищев, — гораздо тупых, да и нужды нет, чтобы были очень остры, ибо земля столь тоща, что мало травы производит». Далее он описывал борону с деревянными зубьями из еловых сучьев, серп, косу и делал вывод: «...такими бесхитростными орудиями возделывается у нас земля...»
Столь же безотрадную картину представляло огородное хозяйство:
«..Полют негодную траву руками; насажденные вновь плоды поливают, нося воду или руками, или из колодезя ушатами или кувшинами, ибо мимоходом сказать можно, что вёдры в селении моем неупотребительны».
Так, «мимоходом», показывал Радищев крестьянскую нищету.
И так же, будто невзначай, он вдруг изменял спокойному тону своего «ученого трактата» и с прежней страстностью автора «Путешествия» взывал к русским крепостным: «Блаженны, блаженны! — если бы весь плод трудов ваших был ваш. Но, о горестное напоминание! Ниву селянин возделывал чужую и сам, сам чужд есть, увы!..»