Дети доброй надежды — страница 8 из 94


I

Осенью тысяча семьсот сорокового года осиротела дворцовая собачка Цытринька, известная Сенату по счетным записям об отпуске ей сливок молочных по кружке на каждый день. Остались хиреть и французские ищейки, и борзые со струнными ногами, и тарсиеры, и весь хор незатейливых дурок. Умерла Анна, назначив Бирона регентом, сказав на прощанье ему одно лишь слово: «Небось!»

А он, придавивший страну железным своим подбородком, боялся.

Уже встречались во дворце офицеры, и говорилось негромко:

— Ну, здорово живешь, что у вас делается?

— Да разве не знаешь? Регент сделан.

Пугала и брауншвейгская фамилия, а более всего — цесаревна, что жила на Смольном дворе и слыла кумой всего гвардейского Петербурга. Бирон понял, что явиться в Россию «в мизерном состоянии» и стать высочеством — это не шутка, и он стал убирать подбородок, спеша подобреть.

Он приоткрыл тюрьмы, пообещал выдать жалованье чиновникам, а несущим караул — шубы; отдал в руки помещиков сбор податей и сбавил на один год по семнадцати копеек с души. Но спустя месяц он лежал в дворцовой караульне, давясь вбитым ему в рот кляпом. Платье его было подарено фрейлинам. Они спороли позумент и дали на выжигу. Из Бирона вытопили: золотых четыре шандала, шесть тарелок и две коробки. Петербург узнал о преступлениях регента и о назначении правительницей Анны Леопольдовны. Об этом объявил император Иоанн Антонович, которому от роду было семь с половиной недель...


В сороковых годах Англия стремилась к созданию колониальной империи. На морях постоянно происходили «затмения»: Франция пенила одни воды с Британией, и белый флаг с лилиями затмевал полыхание жарко-золотого льва. Но вот посол Финч купил право на вывоз шелка из Персии, надеясь просочиться оттуда в Индию, и в Лондоне образовалась Персидская компания. После смерти Анны Бирон заключил союзный договор с Англией. Этого «лилии» не могли стерпеть.

В Петербург прикатил маркиз де ля Шетарди, оставив двойной след в русской истории: первый — ввезя в Россию шампанское и приблизив корону к голове дочери Петра. Обе миссии не следует рассматривать отдельно — они соприкасались. Последующее царствование можно назвать в известном смысле шампанским. Эпоха куртагов[90], «петербургской Версалии»[91], увеселительных огней, фарфора, художеств, создавшая поговорку «жить припеваючи»...

Впрочем, увеселительные огни иногда пускались доведенным до отчаяния людом.

И некоторые находили, что напиток — весьма кисловат.


Летом среди бела дня в доме генерал-полицмейстера в Петербурге воры срезали и унесли атлас, которым были обиты стены спальной. Тогда ровно в одиннадцать часов ночи стали опускаться шлагбаумы «для прекращения воровских приходов», и появился указ: «Нищих обоего пола в Петербург ниоткуда отнюдь не пропускать».

Указ запоздал: нищих, то есть беглых крестьян и мастеровых, набилось во все фартины, или харчевни, и лавки маркитантов. В одной из таких фартин гренадер Невского гарнизонного полка башкирец Мадым Бетков нашел своего земляка.

Он встретил башкирца, приставшего под Казанью к русским — беглым с уральских заводов Демидова. Закон запрещал приписывать к партикулярным заводам целыми деревнями: следовало производить работу купленными крестьянами, а не казенными, дворцовыми. Но за широкой спиной Бирона ничего не было видно и Демидов мог заводить крепостных, сколько хотел.

В харчевне за жидкою похлебкою из рубцов, грешневиками и квасом сидел пришлый замызганный люд, разносчики сбитня и обжигальщики с Невских черепичных заводов. Башкирец в бешмете и тубетее, сыпавшем фольговым блеском, смотрел на гренадера крутя редкую бороду. На плечо его навалился курносый, с белыми плутовскими глазами парень в новой лакейской ливрее и набок сдвинутом картузе.

Мадым Бетков казался на три головы выше всех: две головы на нем заменяла шапка. Высокая, в пол-аршина, с зеленым верхом и красной опушкой, она освещалась бляхой с гербом полка и чеканным изображением пылавшей гранаты. У него были блестящие, тонко, до синевы, ссученные брови, лицо — будто травленное порохом — в мелких зеленоватых точках, и скулы твердые, как кремень.

На родине у Мадыма случилось горе. По весне в разных местах поднялись башкирцы — зашалил какой-то, прозвищем Карасакал, или Черная борода. Карательный отряд выжег под Самарой аулы и взял аманатов[92] самым вероломным образом. Потомственного страха ради башкирские ребята и девки были розданы участниками экспедиции. Беткова взяли на военную службу, а среди пленных оказалась его, Мадыма, жена.

Гренадер поклялся, что найдет свою Ентлавлет и если понадобится, уведет силой. Земляк сказал ему, что видел ее в Самаре, среди челяди проезжего чиновника Сибилева, а что он, Сибилев, за человек, того башкирец не знал...

Голоса перебивавших друг друга людей сливались в глухом тоне нараставшей угрозы.

— Государыня призывала цесаревну Елисавету, — говорил горбатый рыжий сбитенщик с белыми, льняными бровями и лицом цвета морквы, — призывала и изволила сдавать цесаревне Российское государство. Только ее высочество говорила: ежели государыня на три года учинит работным людям льготы да иноземцев всех вышлет, тогда ее высочество и государство на себя возьмет.

— Без льготы никак нельзя, — отзывались мастеровые. — В Ярославле на бумажной мельнице так воли нам и пошалить нет: бьют и держат в колодках без сроку. Мы уже и то думали хозяина убить, а фабрику его выжечь, и будет нам воля.

— Овладели всем немцы, — толковал сбитенщик, — вот никому и воли не стало. Всех бы их до смерти уходить!..

— Это верно, про немцев, — сказал один из беглых, чумазый и белозубый, кожа да кости. — Кабы не они, не прибирали бы нас Демидовы к рукам. А то ведь для жжения дровяных куч выбивают нас в самую летнюю рабочую пору, а числят в день по три копейки. Да мы ж от себя наемщиков ставим в сутки по двенадцать копеек, а в грязь великую и по тридцать копеек дашь...

Гренадер придвигался к земляку. Травленное порохом лицо его вспыхивало.

— Слушай, — говорил он, — как наших в аманаты взяли... Ночь была. Звезды были. На всю степь светили костры... Больше ста кибиток приехало. Мир — так мир. Генералы сказали: «Присягайте на Коране», стали угощать мясом и водкой, дарить на кафтаны алое сукно... Глупый, жадный народ наш! Никто не взял оружия. Ели, радовались — много водки, много мяса. Ентлавлет пела: «Твои зубы, мои зубы встретились — ты расстаял, как белое серебро...» Мир — так мир... А утром взяли аманатов. Тридцать! Остальных — кого казнили, кого в плен и на службу... Ее я больше не видел. Она спала, держась за свою грудь...

Башкирец захлопал глазами и быстрей закрутил бороду. Парень в лакейской ливрее вздохнул и дернул рассказчика за обшлаг.

— Стало быть, искать надо, — протянул он. — Жену-то. Вот дело пустое!

— Как пустое?.. Да ты что за человек?

Гренадер отодвинулся. Становилось и так невмоготу жарко, а дыхание у парня было горячее от выпитого вина.

— Зовусь Федот Ламбус, родиною из Курляндии, а живу в услужении у советника Шумахера, что самый главный в Академии наук. Ты, брат, — продолжал он, — за меня держись. Мы при канцелярии живем. До всего можем достигнуть.

Гренадер вскочил, касаясь ве́рхом шапки потолка харчевни.

— Правду говоришь?

— А для чего врать?.. Пойдем-ка отсюда. Ты не гляди, что я пьян. Я вполне в себе.

Мадым Бетков двинулся за лакеем, протискиваясь между лавок.

Было шумно и парко. Одежда взмокла, прилипая к телу. Большие синие мухи усеивали столы.

В темном углу, где сидел хозяин, велась тайная торговля водкой.

Люди тянулись туда, неся в заклад то кафтан, то шапку, а то и онучу. Ходила по рукам новая народная картинка, и чей-то голос тянул по ней нараспев:

— «Дано мне отпускное письмо, чтоб от бедности и скудости своей покормитца, легкой шибаевой работой поживитца. А сказано: жить ему без пашпорту, а воровать ему без пошлины, а краденое продавать без порук...»

— А кому продавать? — перекрывал чтеца хрипловатый бас. — Таким же ворам и мошенникам, что свои братья шиба́и… [93]

— «...А по сему данному от нас письму никому бы ево у себя не держать, а где ево ни увидят, там ево задержать. А лучше б ему в Военной коллегии явитца, а от шибаевой работы отвалитца...»

То был список «глухого паппорта» — бойкий листок, вскоре запрещенный полицией.

Бетков и Ламбус выбрались на улицу.

— «... и бог бы ево спас и помиловал всех нас», — донеслось из-за дверей.


II

Трещали вымпелы. Их треск поднимал голубей с адмиралтейского бастиона. Нева то пучилась морщинистым свинцом, то в светлых ивернях разбрызгивалась до горизонта, пахла рыбой и морем, смотря по тому, какой ударит ветерок.

Федот Ламбус привел гренадера к зданию Академии. По дороге он завернул в кабак и напоил башкирца, заставив его платить и еще взяв два алтына в долг.

— Вот тут живем, — сказал он, указывая на недостроенный корпус, отведенный для академических служителей, — У меня-то еще и в Академии каморка есть.

Мадым взглянул на темные, в частом переплете окна кунсткамеры, позевал на башню обсерватории и перевел взгляд на реку. Она была широка. Здесь сильно отмыло берег, и вода подходила к самым стенам, где — единственное спасение от сивой, пищавшей, как тесто, грязи — лежал деревянный настил, так называемый пешеход.

Солнце ударило в стену башни, сместило ее, и Мадым потерял точку опоры.

— Ишь ты, — сокрушенно сказал он, глядя на размытый берег и сильно покачиваясь, — так ведь и вся здания повалиться может.

— И очень просто, — согласился Федот. — Ну, пойдем.