– Молодец, Ясмия, – тихо произнесла лирха, – раньше меня беду почуяла.
Ровина выпрямилась, и тяжелый узорчатый посох с силой ударил по мостовой. Зазвенели золотые колокольчики на ромалийских браслетах, от нижнего конца посоха побежала рябь, как от камня, брошенного в воду. Я и опомниться не успела, как мостовая вздрогнула, вытолкнула наружу притаившегося в тени василиска, ту самую змею, которую я мельком видела на крыше здания при въезде в Загряду. Тогда мне почудилось, будто бы «статуя» проводила меня взглядом, а сейчас она шипела в десяти шагах от нас, свивала длинное гибкое тело в тугие кольца и пыталась выдернуть кончик хвоста, намертво застрявший в каменной кладке дома. Заклинание Ровины поймало василиска в ловушку. Только вот надолго ли?
Золотые браслеты с силой ударились друг о друга, когда лирха шагнула вперед, начиная новый танец. И ведь не скажешь, глядя на нее, что утром из дома на окраине города вышла смертельно больная женщина, цепляющаяся за жизнь с невероятным упорством: на грязной мостовой, покрытой тоненьким ледком, легко и изящно двигалась молодая девушка с серебром в длинных косах. Та, которую звали ромалийским огнем, гибкая, как ивовая веточка, берегиня с хрустальной короной из водяных капелек в волосах, с волшебной сетью, которая может усмирить любое чудовище. Василиск уже не топорщит блескучий железный гребень – тот давно прижат к гладкой, как стекло, спине, глаза у змея прикрыты, а чешуйчатое тело раскачивается из стороны в сторону в такт перезвону лирхиных колокольчиков. Вправо… влево… И светлеет гладкая чешуя, утрачивает стеклянистый блеск – так мокрые камни высыхают на жарком солнце, становясь из блестящих окатышей обыкновенной шершавой речной галькой, которую остается разве что выбросить без малейшего сожаления.
Василиск застывал на глазах, превращаясь в обычную статую, странным образом выраставшую из стены неказистого на вид дома. Тугие кольца, сжимающиеся и разжимающиеся в ответ на каждое движение ромалийской берегини, оборачивались холодным камнем, изрезанным причудливым узором-чешуей…
Ровина не раз пробовала научить меня этому танцу, но все без толку. Я могла вызванивать с помощью браслетов нужную мелодию, повторять каждый шаг своей наставницы, но ее танец всегда был волшебством, балансированием на кончике иглы, на лезвии меча, а у меня выходило лишь механическое повторение, не имеющее силы. Я смотрела на лирху шассьими глазами, видела, как каждый ее поворот, каждый взмах рукой вплетает в частую сеть заклинания еще одну сверкающую нить, как звон ее браслетов все туже затягивает узлы чарования. Видела – и осознавала, что не могу это повторить. Не хватает чего-то, что превращает шаги в часть обряда, музыку – в силу, подпитывающую ритуал, а танцующую ромалийку – в берегиню, которая может сплести паутину, удерживающую нечисть не хуже бирюзовых петель дудочников-змееловов.
Не хватает человечности, той изумрудно-зеленой искры, что полыхает в груди Ровины неутомимым огнем. А откуда ее взять, если мой «огонь» золотой, прохладный и ровный, неспособный стать основой для ромалийского чарования?
Лирха оступилась на скользком булыжнике, и тщательно создаваемого чуда не случилось. Все тот же закон колдовства, что ведет песню дудочников, все то же условие – не сметь ошибаться. Один-единственный промах, фальшивая нота, исказившая четко выверенную мелодию-удавку, сбитый на полтакта танцевальный шаг – и тщательно выстраиваемое заклинание рушится, как башенка из игральных карт, которые иногда строил Михей во время стоянок, осыпается мириадами невидимых глазу песчинок и высвобождает заклинаемую тварь, которая, очнувшись, становится вдвое злее и неудержимее.
Василиск зашипел так, что холодок страха прокатился по спине колючей льдинкой даже у меня. Изо всех сил вырывающийся из цепких каменных оков змей был готов убивать. Не охотиться, не искать себе пищу – а драть врага в клочья мелкими игловидными зубами.
Я едва успела подхватить падающую ничком лирху, чье тело показалось мне удивительно тяжелым, холодным и каким-то вялым, бескостным. Частая сеть морщин на лице ромалийки стала заметнее, скулы заострились, браслеты золотым дождем скатывались с иссохших запястий. Ровина пребывала в глубоком беспамятстве: оборванный танец словно выпил из нее последние силы, обратил мою неутомимую, волевую наставницу в беспомощную старуху. Если останусь с ней, то беснующийся василиск наверняка разорвет нас обеих на куски, если брошу Ровину, никогда не прощу себе, не смогу вернуться в табор и смотреть в глаза людям, что заботились обо мне последние месяцы.
Моей руки коснулся все еще хранящий тепло лирхиных пальцев деревянный посох, и я неосознанно подняла его с холодных камней мостовой.
– Знаешь, почему тебя опознали? – Голос матери мягко шелестит в бархатистой теплой тьме пещеры.
Я с трудом перевожу дыхание, с легкой долей омерзения снимаю с бронзового хвоста остатки шкуры подземного шакала.
– Понятия не имею. – Я приподнимаюсь, оглядывая себя со всех сторон и проверяя, не остался ли где-то еще кусочек лысой бурой кожи. – А почему? Я ведь вела себя так же, как они.
– Потому что ты не приняла полностью того, чье место захотела занять. – Мать снимает с моего плеча незамеченный лоскуток и отбрасывает его в сторону.
– Но это же… противно. – Меня передергивает от отвращения, крохотный еще спинной гребень топорщится, а потом резко укладывается вдоль позвоночника. – Там такое… радость от того, что что-то теплое попало в пасть, им постоянно хочется жрать, до ноющих костей и боли в желудке. Как это можно принять?
– Вот потому тебя и погнали из шакальей стаи, Аийша. – Мама легонько трется щекой о мою щеку, тяжелый хвост с черным узором обвивается вокруг моего надежной спиралью. – Ты всего лишь притворяешься, отторгаешь ощущения чуждого существа, забирая лишь его память, а этого мало…
Пальцы сжались на отполированном до блеска деревянном посохе, я поднялась, загораживая собой неподвижно лежавшую на мостовой Ровину. Потому у меня и не получается колдовать так, как колдует лирха, потому я не могу танцевать, как танцует она. Я всего лишь копирую поведение, подсмотренное в чужих воспоминаниях, я не ощущаю того, что может и должен чувствовать человек, обращаясь к ромалийской магии, замешанной на эмоциях.
Потому меня и не принимают в людской стае, а лирхина сила не находит во мне отклика, не дает воспользоваться чем-то помимо фокусов и размытых предсказаний. Ведь я всего лишь кажусь, а не являюсь.
Затрещали, ломаясь, каменные оковы, сдерживающие василиска, и змей скользнул к нам, широко раскрывая пасть, полную мелких острых зубов, когда я взмахнула посохом и начала свой танец…
…Мне четырнадцать, почти пятнадцать. Я смотрю на свое отражение в крохотном зеркальце, легко умещающемся в ладони, приглаживаю наслюнявленным пальцем густые угольно-черные брови, выпячиваю полноватые губы, как для поцелуя. Выглядит глупо, поэтому я раздраженно прячу зеркало в поясной мешочек и выбираюсь из шатра. Сердце бьется слишком часто, не позволяя спокойно усидеть на месте дольше пяти минут, а ожидание кажется немыслимо долгим. Придет – не придет?
Белых лепестков на мимоходом сорванной ромашке остается все меньше, они падают в траву, отмечая каждый мой шаг. Солнце невыносимо печет, обжигает золотыми лучами открытые плечи, а до кромки леса и вожделенной прохлады еще идти и идти по узкой извилистой тропке, пересекающей огромный луг от края до края…
…Дальше!
Посох в руках кажется легким, почти невесомым. Он вращается то над головой, то у самой земли, он – веретено, на которое наматывается тончайшая нить воли каменного змея, который кружит и кружит рядом, по незаметно сужающейся спирали, медленно приближаясь, но все еще не нападая. Я почти не чувствую скользких камней под ногами, меня подхватывает огненный ветер, зародившийся в груди, тот самый, который образовался из нервного трепета ромалийской девчонки, поделившейся со мной воспоминаниями о своей недолгой жизни. Ветер подхватывает под руки, ведет по кругу танца, как чуткий невидимый партнер.
Вспоминай, Аийша. Вспоминай девочку по имени Рада, девочку, чью внешность ты приняла, когда выбралась в чужой, жестокий мир людей. Вспоминай полностью, не позволяй этой тонкой золотой паутинке выскользнуть из пальцев, потому что вторая ошибка станет последней и для тебя, и для беспомощной лирхи, ничком лежащей на обледенелой мостовой.
Его улыбка согревает жарче летнего солнца. От нее бросает попеременно то в жар, то в холод, а сердце заходится так, что кажется: еще немного, и выпрыгнет из груди прямиком в подставленные ладони мимоходом встреченного на базаре парня. Я украдкой уже вытаскивала из ревностно оберегаемой матерью шкатулки потертые деревянные тарры, вспоминала правила раскладов и все пыталась выведать, судьба ли то чувство, которое не дает мне покоя ни днем ни ночью, или же очередная проказа юной и шальной богини Лады, покровительствующей влюбленным.
Бесполезно и глупо. И в раскладах ерунда выходила, и простые девичьи гадания не давали однозначного ответа: то я золоченое кольцо из плошки наугад вытяну, то волчьей пастью скалится восковое пятно на колодезной воде, предсказывая несчастья да беду. А раз такое дело, нужно не ждать у костра, украдкой вздыхая и уклоняясь от ласковой материнской руки каждый раз, когда родительнице захочется выспросить чадо о причине тоски, а самой выбирать свою судьбу.
Я замечаю его не сразу. Лишь когда сильные, загрубевшие от работы руки легонько накрывают мои глаза, а до боли знакомый голос произносит мое имя, я догадываюсь, что он давно поджидает меня в условленном месте подальше от раскинувшегося табора. От него все еще пахнет железной окалиной и дымом, коротко остриженные золотистые кудри прижимает ко лбу плетеный обруч-косица, праздничная рубаха из беленого льна, явно пошитая пару лет назад, угрожающе натянута на широких плечах, заставляя парня держаться скованно и неуклюже.