Я думал, она повесит трубку, но на том конце случилось что-то вроде пароксизма молчания. Я звонил ей из автомата в центре Хаддерсфилда. Бледный солнечный свет заливал площадь вокруг торгового центра, но было ветрено и холодно; на вторую половину дня обещали мокрый снег. Два или три подростка прошли мимо, смеясь и разговаривая. Кто-то из них сказал: «Какое отношение к моей карьере имеют кислотные дожди, понятия не имею. Но об этом меня и спрашивали: «Что вы знаете о кислотных дождях?» Когда они ушли, я услышал в трубке прерывистое дыхание Энн.
— Алло? — спросил я.
Вдруг она крикнула:
— Ты спятил? Это не телефонный разговор. Не успеешь оглянуться, как все уже всё знают!
Иногда её зависимость от препаратов становилась сильнее обычной; это всегда бывало заметно, потому что в таких случаях она повторяла одно и то же. Чуть ли не первые слова, которые я от неё услышал, были такие: «Кажется, это так легко, да? Но, не успеешь оглянуться, как чёртова штука уже выскальзывает у тебя из пальцев», — и она нервно наклонилась, чтобы собрать осколки стекла. Сколько лет нам тогда было? Двадцать? Лукас считал, что она облекает в слова какие-то переживания, связанные с лекарствами или с самой болезнью, но я думаю, он ошибался. Ещё одна её излюбленная фраза была такая: «Ну, то есть надо быть осторожнее, да?», при этом она удивлённо, по-детски, тянула слова «осторо-ожнее» и «да-а», и сразу становилось понятно, что эти словечки она затвердила ещё в отрочестве.
— Ты с ума сошёл, это же не телефонный разговор!
Я быстро сказал:
— О’кей, ладно, Энн. Я сегодня вечером зайду.
— Приходи сейчас, сразу со всем и покончим. А то мне нехорошо.
Эпилепсия преследовала её с двенадцати-тринадцати лет, припадки приходили регулярно, как по расписанию; позже просветы между ними заполнила классическая мигрень, осложнение, которое она сама, справедливо или нет, связывала с нашими опытами в Кембридже, в конце шестидесятых. Ей нельзя злиться или возбуждаться. «Я берегу свой адреналин, — объясняла она, с комической неприязнью оглядывая себя сверху вниз. — Он материален. Мне нельзя выпускать его сейчас». Но рано или поздно резервуар всё равно переполнялся, и наступал взрыв, причём повод мог быть самым пустяковым — потерянная туфля, опоздание на автобус, дождь, — из-за чего у неё случались галлюцинации, рвота, непроизвольные испражнения. «Да, а потом эйфория. Восхитительно расслабляет, — горько добавляла она. — Прямо как секс».
— Ладно, Энн, я скоро буду. Не беспокойся.
— Да пошёл ты. Здесь всё на куски разваливается. Я уже вижу крошечные плавучие огоньки.
Она положила трубку, и я тут же набрал номер Лукаса.
— Я больше не пойду туда, — сказал я ему. — Лукас, ей плохо. Я думал, у неё прямо во время разговора приступ начнётся.
— Но она же согласилась тебя принять? Со мной она весь день трубку швыряет. Она согласилась встретиться?
— Ты ведь знал, что она согласится.
— Отлично.
Я повесил трубку.
— Вот ведь скотина, — сообщил я торговой площади.
Автобус из Хаддерсфилда полчаса петлял между зачахшими фабричными посёлками, отданными под парикмахерские, собачьи питомники и худосочный туристический бизнес. Я сошёл с автобуса в три часа пополудни. Казалось, что время позднее. Циферблат церковных часов уже горел, и таинственный жёлтый луч пересекал окно нефа изнутри — кто-то был там при свете лампы в сорок ватт. Машины бесконечным потоком ехали мимо, пока я ждал, когда можно будет перейти дорогу, и выхлопные газы наполняли тёмный воздух. Шумновато для деревни: шины шипят по мокрому асфальту, со звоном и грохотом выгружают бутылки с безалкогольными напитками из какого-то грузовика, невидимые дети нараспев повторяют одно и то же слово. Вдруг надо всем этим я услышал чистую музыкальную ноту дрозда и шагнул на дорогу.
— Ты уверен, что никто не шёл за тобой от автобуса?
Энн держала меня на ступеньках, тревожно оглядывая улицу, но когда впустила внутрь, то, похоже, обрадовалась, что есть с кем поболтать.
— Снимай-ка пальто. Садись. Я сейчас сделаю кофе. Нет, вот сюда, только спихни с кресла кота. Он знает, что ему тут нечего делать.
Кот был старый, чёрно-белый, с тусклой, ломкой шерстью, а когда я поднял его, мне показалось, будто в моей руке нет ничего, кроме излучающих тепло невесомых косточек. Я осторожно поставил его на пол, но он тут же вспрыгнул ко мне на колени и начал топтать пуловер. Другой котяра, помоложе, изогнулся на подоконнике, и, неуклюже переминаясь между замысловатыми корзиночками с бумажными цветами, глядел в окно, на мокрый снег и пустой сад.
— Брысь оттуда! — крикнула вдруг Энн. Кот не обращал внимания. Она пожала плечами. — Они ведут себя так, как будто это их дом. — Судя по запаху, так оно и было. — Приблудные, — сказала она. — Сама не знаю, чего я их привечаю. — И, словно продолжая разговор про кошек, спросила: — Как Лукас?
— На удивление хорошо, — сказал я. — Знаешь, тебе лучше не терять с ним контакта.
— Знаю. — Она коротко улыбнулась. — А ты как? Мы с тобой так редко видимся.
— Неплохо. Согласно возрасту.
— Ты и половины ещё не знаешь, — ответила она. Стоя в дверях кухни, она держала в одной руке чашку, а в другой — посудное полотенце. — Никто из нас не знает. — Знакомая жалоба. Увидев, что я отвлёкся и совсем её не слушаю, она ушла в кухню и стала греметь в раковине посудой. Я слышал, как полилась в чайник вода. Пока он наполнялся, она что-то сказала, зная, что я не услышу; потом, закрыв кран, повторила: — В Плероме[30] что-то происходит. Что-то новое. Я чувствую.
— Энн, — сказал я, — всё это было и прошло двадцать лет тому назад.
Дело в том, что я и тогда не до конца понимал, что же мы натворили. Наверное, вам это покажется странным; но дело было году в 1968-м или 1969-м, и всё, что я помню теперь, — это июньский вечер, напоённый полусдобным-полугнилостным ароматом цветов боярышника. Запах был такой густой, что мы словно плыли сквозь него и ещё сквозь горячий вечерний свет, который тёк между живых изгородей, как жидкое золото. Спрейка я помню потому, что люди вроде него не забываются. Что именно мы делали вчетвером, стёрлось из моей памяти, как и значение нашего поступка. Там явно была какая-то потеря; считать ли её «потерей невинности» — дело вкуса, хотя мне именно так и казалось. Лукас и Энн с самого начала отнеслись ко всему куда серьёзнее. Приняли ближе к сердцу. Позже — возможно, два или три месяца спустя, когда стало ясно, что всё пошло не так, вкривь и вкось, — именно Энн с Лукасом убедили меня поехать и поговорить со Спрейком, которого мы поклялись никогда больше не видеть. Они хотели узнать, можно ли как-нибудь повернуть назад или аннулировать то, что мы сделали; и можно ли выкупить то, что мы потеряли тогда.
«По-моему, ничего не получится», — предостерегал я их тогда; но видел, что они меня не слушают.
«Он должен нам помочь», — говорил Лукас.
«И зачем мы это сделали?» — спрашивала Энн.
Спрейк, ненавидевший Британский музей, всю жизнь, так или иначе, жил в его тени. Я нашёл его в баре «Тиволи Эспрессо», куда, как я знал, он заходил каждый день. Он был в толстом старомодном чёрном пальто, — октябрь выдался сырой и промозглый, — но, судя по тому, как торчали из рукавов его длинные, хрупкие на вид, грязные руки, исцарапанные так, словно он дрался с каким-то мелким зверьком, я заподозрил, что под ним не было ни рубашки, ни пиджака. Он зачем-то купил газету «Чёрч таймс». Верхняя половина его тела болезненно изогнулась над ней; сутулая спина, седая щетина на лице и эта газета вместе делали его похожим на разочарованного причетника. Газета была аккуратно свёрнута так, что я видел лишь половину заголовка, и при мне он ни разу её не открыл.
В «Тиволи» в те дни всегда включали радио. Кофе там подавали водянистый и, как обычно бывает с эспрессо, слишком горячий и потому безвкусный. Мы со Спрейком сели на табуреты у окна. Локти мы положили на узкий прилавок, заставленный грязными стаканчиками и недоеденными сандвичами, и смотрели на пешеходов на Музеум-стрит. Десять минут спустя позади нас женский голос отчётливо произнёс:
— Дело в том, что дети просто не хотят постараться.
Спрейк подскочил и затравленно обернулся, точно ожидая, что ему придётся на это отвечать.
— Это радио, — успокоил я его.
Он уставился на меня, как на сумасшедшего, и прошло некоторое время, прежде чем он вернулся к разговору.
— Вы знали, что делали. Вы получили то, чего хотели, и вас никто не обманул.
— Да, — устало признал я.
Мои глаза болели, хотя в пути я поспал, а проснувшись, — как раз когда кембриджский поезд подползал к Лондону — увидел газетные листы, кружившие у верхних этажей большого офисного здания, словно бабочки у цветка.
— Я это понимаю, — сказал я. — Так вопрос не стоит. Но мне хочется их как-то успокоить…
Спрейк не слушал. Полил довольно сильный дождь, и туристы — в основном вышедшие из музея немцы и американцы, — повалили в бар. Все выглядели одетыми с иголочки. «Тиволи» наполнился паром кофейных машин, воздух стал тяжёлым от запаха мокрых пальто. Люди в поисках свободных мест то и дело тёрлись об наши спины, бормоча: «Простите. Извините, пожалуйста». Спрейк скоро разозлился, хотя, по-моему, вежливость бесила его больше, чем толчки.
— Дерьмо собачье, — громким, спокойным голосом произнёс он; когда мимо него, один за другим, протиснулась целая семья, он добавил:
— Три поколения кроликов. — Никто, кажется, не обиделся, хотя все его наверняка слышали. Вымокшая насквозь женщина в бордовом пальто вошла, беспокойно повертела головой в поисках свободного места, ничего не нашла и поспешно вышла.
— Сука бешеная! — крикнул Спрейк ей вслед. — Катись отсюда. — И с вызовом оглядел прочих посетителей.
— Думаю, нам лучше поговорить наедине, — сказал я. — Может, у тебя?
Он двадцать лет занимал одну и ту же квартиру над книжным магазином «Атлантида». Я видел, что ему не хочется вести меня туда, хотя это было совсем рядом и я уже бывал у него. Сначала он пытался сделать вид, что внутрь трудно попасть.