Дети Есенина. А разве они были? — страница 13 из 36

Утренний обход. Москва. Психбольница им. Ганнушкина. 1963 год

Ах, у психов жизнь –

Так бы жил любой:

Хочешь – спать ложись,

Хочешь – песни пой!..

Александр Галич

Белые Столбы

– Доброе утро. Как себя чувствуем, Александр Сергеевич? Как сон? Какое у нас сегодня число?

– Доброе утро. Хорошо. Без сновидений. Шестнадцатое.

– Что шестнадцатое? – переспросил врач.

– Число шестнадцатое. Снов не видел. Самочувствие хорошее. Утро доброе. Это я, доктор, на ваши вопросы отвечаю, но в обратной последовательности.

– Ага, ну да. А сегодня день недели?

– Четверг?

– Может быть, пятница?

– Нет, по-моему, четверг. Календаря, простите, нет, радио молчит, газет тоже нет. Я, честно говоря, уже начал путаться, доктор. А санитары ваши, по-моему, сами не догадываются, какой нынче день недели. Кстати, а как ваша фамилия, доктор?

– Четверг сегодня, – не услышав вопроса, ответил врач. – Ну, а месяц у нас?

– Февраль.

– Ну, ладно. Выздоравливайте.

Профессор сухо кивнул и в сопровождении лечащего врача и санитара покинул палату. Обход отделения продолжался.

Александр Сергеевич молча посмотрел вслед врачам, продолжая сидеть на кровати. На молчаливый вопрос однопалатника шутейно развел руками, улыбнулся и сказал: «Слушаюсь и повинуюсь». – «Что-что?» – мигом среагировала медсестра, которая появилась в палате, держа перед собой блюдечко таблеток. «Да вот я говорю: «Слушаюсь и повинуюсь», – повторил Есенин и погрустнел. «Руку!» – скомандовала очкастая сестричка. Александр Сергеевич покорно раскрыл ладонь и получил свою порцию лекарств. «Теперь глотай. И без разговоров, я все должна видеть». – «А что это?» – «Общеукрепляющее-болеутолящее, – привычно отшутилась сестра. – Глотай давай».

Когда пациенты психбольницы остались одни, сосед спросил: «Сергеич, а чего это наши доктора все какими-то датами интересуются?»

– Пытаются выяснить, псих я или нет.

– А что, по-другому никак нельзя?

– Никак. Понимаешь, Володя, психиатрия, психология – науки неточные, приблизительные, в лучшем случае экспериментальные. Вот им и приходится пользоваться теми дикими, странными методами, вроде этого вопросника, который кто-то когда-то, еще до них, придумал и повелел считать самым простым и точным тестом. Я все это еще в институте Сербского проходил, знаю. Хотя поначалу спрашивал, что вы мне всякой ерундой голову морочите?

– О, так ты и там бывал?

– Дважды. Здесь, в «Ганнушкина», тоже второй раз. Места знакомые, обжитые, можно сказать, родные…

– Выходит, ты у нас псих-старожил? – обрадовался сосед по палате.

Есенин-Вольпин кивнул:

– Ветеран.

– Ну и как там, в Сербского, порядки? Помягче будут? Или лютуют?

– Да нет, все точно так же, как здесь, никакой разницы. Методы лечения тоже одинаковые – стенотерапия. В застенках держат, и все. На стенку же от тоски и лезешь. Но если проявляешь себя, по их мнению, как-то чересчур, тогда уже полагается мокрая укрутка: знаешь, что это такое?

– Слава богу, нет.

– Это просто. Берут мокрую холщовую простыню и связывают. Чем сильнее брыкаешься, стараясь освободиться, тем больнее узлы затягиваются. Поневоле смирным станешь…

– И кто ж тебя так «любит»?

– Комитет любимый. ГБ. Он меня уже четырнадцать лет любит, с 49-го года. Эта любовь, как я понимаю, уже до гроба.

– И за что ж они тебя так?..

– Любят-то? Гэбэ, Володя, как женщина, любит ушами. Значит, за язык мой, скорее всего, и любит. Болтал много, стихи читал. Думал, только друзьям, а оказалось, что и этим тоже.

– Так вы и стихи пишете? – Володя даже обратился к соседу на «вы».

– Писал когда-то. Оказалось, весьма опасное занятие. Лет десять уже поэзией почти не занимаюсь.

– Почитайте, Сергеич. Я стихи люблю.

– Ладно, – легко согласился Есенин-Вольпин. – Только сразу предупреждаю: стихи у меня не слишком-то веселые.

– Да ничего, читайте. Жизнь наша с вами тоже ведь не ах…


Никогда я не брал сохи,

Не касался труда ручного,

Я читаю одни стихи,

Только их – ничего другого…

Но поскольку вожди хотят,

Чтоб слова их всегда звучали,

Каждый слесарь, каждый солдат

Обучает меня морали:

«В нашем обществе все равны

И свободны – так учит Сталин.

В нашем обществе все верны

Коммунизму – так учит Сталин».

…………

Что поделаешь, раз весна –

Неизбежное время года,

И одна только цель ясна,

Неразумная цель – свобода!


– Пойми, Володя. Они же нашли для нас псевдовыход: «Ну разве нормальный человек может такое написать?!» Нет, конечно! Стало быть, место ему в дурдоме…

* * *

«Ноября 1925 дня 25 года. Удостоверение. Контора Психиатрической Клиники сим удостоверяет, что больной Есенин С.А. находится на излечении в Психиатрической клинике с 26 ноября с.г. и по настоящее время, по состоянию своего здоровья не может быть допрошен на суде. Ассистент клиники ГАННУШКИН[12]. Письмоводитель (подпись неразборчива)».

* * *

«Пишу тебе из больницы, опять лег. Зачем – не знаю, но, вероятно, и никто не знает. Видишь ли, нужно лечить нервы, а здесь фельдфебель на фельдфебеле. Их теория в том, что стены лечат лучше всего, без всяких лекарств…

Не понимаю, почему Павлу Первому не пришло в голову заняться врачебным делом. Он бы смог. Он бы вылечил. Ведь его теория очень схожа с проблемами совр. психиатров. Карьера не талант и не знание. У кары лечиться – себя злить и еще пуще надрывать… Посылаю тебе «Черного человека». Прочти и подумай, за что мы боремся, ложась в постели?..»

Сергей Есенин – Петру Чагину

Москва, 27 ноября 1925 г.

«До свиданья, друг мой, до свиданья…». Декабрь 1925 года

– Аня, открой. Это я, Сергей.

– Сейчас.

Анна уже давно привыкла к его неожиданным визитам. Последний раз Есенин появлялся здесь, на Сивцевом Вражке, еще в начале осени, кажется, в сентябре. Пришел рано утром, восьми еще не было, с каким-то с большим бумажным свертком под мышкой. В тот раз он, даже не здороваясь, заглянул в комнату:

– Печь топишь?

– Да нет, до холодов-то еще далековато. А на что тебе печь? Или испечь что-то решил?

– Нет, сжечь.

Анна пожала плечами, принесла обрывок старой газеты, пару поленьев: «Хватит?» Сергей кивнул. Потом он долго стоял у плиты, ворошил кочергой корчившиеся в огне изорванные листы бумаги. Ни слова не говорил, пока не истлел последний листок. Наконец угомонился, сел к столу, попил чаю и ушел…

На этот раз Сергей прямо с порога успокоил Изряднову, что ненадолго, буквально на минутку. Пришел, мол, проститься.

– Что? Почему?

– Уезжаю. Чувствую себя плохо. Наверное, умру.

Анна перекрестилась. Он, не обращая на ее причитания внимания, мимоходом спросил о сыне:

– А Юра где?

– На улице. С ребятами, наверное, играет.

– Вот и молодец. Как учится?

– Хорошо.

– И ладно. Ты не балуй его, Ань. Береги.

…За четыре дня до отъезда в Ленинград Сергей Александрович заглянул и на Новинский бульвар. «Отчетливо помню его лицо, его жесты, его поведение в тот вечер, – позже рассказывал Константин. – В них не было надрыва, грусти. В них была какая-то деловитость… Сказал, что пришел проститься с детьми. У меня тогда был детский диатез. Когда он вошел, я сидел, поставив руки под лампочку, горевшую синим цветом, которую держала няня. Отец недолго пробыл в комнате и, как всегда, уединился с Татьяной».

Билет до Ленинграда у него уже был в кармане. Оставалось заехать в Госиздат за гонораром, – и в путь-дорогу. Однако, как всегда в день выплат, бухгалтерия издательства тянула волынку, ссылалась на необходимость еще каких-то согласований, подписей и пр. В тоске и печали Есенин ухватил за рукав проходившего мимо знакомого литератора Тарасова-Родионова:

– Слушай, Саша, мне тут, гляжу, еще ждать и ждать. Пойдем, кацо, посидим где-нибудь пока… Мне хочется о многом поговорить.

Несколько ошарашенный неожиданным приглашением, Тарасов предложил уединиться для разговора у него, в рабочем кабинете.

– Да нет, здесь неудобно, – отмахнулся поэт. – Пойдем, кацо, вниз, на уголок, в пивнушку, там и посидим. Это же рядом.

Разговор в пивной на углу Софийки и Рождественки получился каким-то странным, рваным и сумбурным. О чем только не говорили! О природе дружбы, о литературе, о друзьях-писателях, о женщинах, конечно, тоже.

– …Нет, Дункан я любил, – убеждал спутника Есенин. – И сейчас еще искренне люблю ее… А Софью Андреевну… Нет, ее я не любил… Подумаешь, внучка! Да и Толстого, кацо, ты знаешь, я никогда не любил и не люблю. А происхождение кружило ее тупую голову… Но себя я не продавал… А Дункан я любил, горячо любил. Только двух женщин любил я в жизни. Это Зинаида Райх и Дункан. А остальные… Нужно было удовлетворять потребность, и удовлетворял… Ты, наверное, сидишь и думаешь, если любил, то почему же разошелся с теми, любимыми?.. В этом-то вся моя трагедия с бабами. Как бы ни клялся я кому-либо в безумной любви, как бы ни уверял в том же сам себя, – все это, по существу, огромнейшая и роковая ошибка.

Есть нечто, что я люблю выше всех женщин, выше любой женщины, и что я ни на какие ласки и ни за какую любовь не променяю. Это искусство… Ты, кацо, хорошо понимаешь это. Давай поэтому выпьем… Да, кацо, искусство для меня дороже всяких друзей, и жен, и любовниц. Но разве женщины это понимают, разве могут они это понять? Если им скажешь это – трагедия. А другая сделает вид, что поймет, а сама норовит по-своему… Давай лучше выпьем еще…

* * *

Ночью 28 декабря в квартире Мейерхольдов раздался телефонный звонок из Ленинграда: покончил с собой Есенин. Всеволод Эмильевич сразу не поверил, растерянно переспросил: «Есенин?..» Услышав фамилию, Райх силой вырвала трубку из рук мужа. Заставила далекого собеседника все еще раз повторить. Потом, глядя сквозь Мейерхольда, сказала пустым голосом: