Дети героев — страница 13 из 18

[8]. Если уж она тебя ухватила, то не отпустит. Джонни, повернувшийся ко мне спиной, и Марсель, и Роземон — все до единого. И снова Корасон в падении, и Мариэла с ключом, и Жозефина снова плачет и молится. И тюремная камера, в которой я ни разу не был, но она кажется мне родной и знакомой. И толстяк Майар, который приносит мне суп и говорит: «Да ты еще хуже рецидивиста». И опять падающий Корасон, мертвый… и почему-то воскресший, еще более лживый, чем всегда. Красавец Корасон, он в отличной форме, он кружит Мариэлу волчком и помогает мне запускать воздушного змея. А потом настоящий Корасон, он толкает Жозефину в глубину комнаты, походя дает мне пинка под зад, чтобы я не подумал, что он забыл, как я его доставал, когда заболел малярией. Все эти звуки и картины теснились у меня в голове, как бывает при мигрени, когда боль поднимается от кончиков ног, на миг застревает в горле и проникает прямо в мозг. И жара, охватившая все тело, и кашель, разрывающий пополам, неостановимый, как во время приступов малярии. Я смотрел на себя как на чужого, смотрел, как бегу, и слышал, как кричу: «Это ты во всем виновата!» Мариэла побежала за мной, расстроенная и безупречная, как всегда: «Ругай меня как хочешь, потому что, кроме тебя, у меня никого нет. Плачь, кричи сколько хочешь. Можешь меня укусить, если это поможет тебе выжить, потому что у меня, кроме тебя, никого нет. Мы с тобой одни на целом свете, у нас больше ничего нет, только пара гурдов». Мариэла не обиделась, она любила меня, несмотря на мои оскорбления. Она услышала все звуки и шумы, что бурлили у меня в голове, пыталась найти слова, чтобы заставить их смолкнуть. Мариэла — моя последняя надежда, моя несчастная сестра, в отчаянии застывшая перед разделившей нас шумовой стеной, выросшей у меня в мозгу. И живая Мариэла, которой неведомо отчаяние. «Это ты во всем виновата!» — крикнул я ей прямо в лицо и принялся биться головой о пьедестал бюста поэта. Мариэла даже не подумала оправдываться. Она обняла меня, потому что больше некому было сделать это, прижала к себе, к своей девической груди, так же, когда я в первый раз танцевал с ней. К своей груди, на которую смотрел сальными глазами механик с железнодорожной улицы, заставляя меня видеть то, что видел он, и питать те же надежды, что питал он. На ее грудь, перемазанную тем же дерьмом, что и моя. На ее юную грудь, постаревшую в один миг, потому что чем громче я кричал, тем старательнее она искала слова, чтобы успокоить. Чем слабее я был, напоминая сосунка, тем сильнее ей приходилось быть, чтобы заменить мне отца, мать и стать единственным для меня источником нежности. И ее покой передался мне. Моя боль стала ее болью. Я не слышал, что она говорила, не мог вникнуть в смысл ее слов, но цеплялся за их мелодию. Понемногу песня, которую она пела, вытеснила шум и заставила поблекнуть картины, убивающие меня изнутри. Ее голос звучал сладко, как счастье, способное длиться вечно. Хотя мы оба знали, что эта песня — прощальная, наше будущее принадлежало той странной, безликой вещи под названием «закон». Закону и слухам. Мелодия Мариэлы лилась, исполненная нежности, и ее голос служил нам защитой. В нем не было ни прошлого, ни будущего. Мы на время успокоились, забыли обо всем и перестали бояться. Мы еще никого не убили, нас ничто не разлучит, и я заснул. Для меня в мире не осталось ничего, кроме этой песни, прекрасной песни, похожей на колыбельную. Я забылся и очнулся лишь тогда, когда перед нами возникли Марсель и Джонни Заика, как будто из иного мира, как будто они пришли только затем, чтобы прочитать надпись на памятнике. Первым заговорил Марсель. У них очень мало времени. Они сумели отвязаться от толстяка Майара и шли за нами по пятам от самой государственной типографии. Марсель повел себя честно. Он не скрыл, что идея принадлежала Джонни. Все время, что он говорил, мы с Джонни смотрели друг другу в глаза и без слов понимали, что, наверное, видимся в последний раз — на этой убогой площади, куда никто не сует носу. Только птицы, слишком грязные, слишком тощие. В них было так мало птичьего, что никто не захотел бы поделиться с ними своими мечтами или поймать их, чтобы съесть.

* * *

«После того как вы убежали, почтальон зашел в дом. Он увидел на полу тело Корасона, а на кровати — Жозефину. Он решил, что они оба мертвые, и закричал: „Убийство!“ — а сам шарил по сторонам, искал, нет ли где бутылки для поднятия духа. При первых же криках все побросали свои дела и сбежались на шум. Вскоре в доме столпилась куча народу. Все болтали, что вы убили своих родителей. Почтальон совсем спятил и требовал, чтобы его тоже признали жертвой, дескать, его вы тоже чуть не убили. Мы прибежали в числе первых, и нам показалось, что Жозефина не такая уж и мертвая. Все вокруг называли вас убийцами. Окровавленный гаечный ключ, кровь на полу — доказательства налицо. Толпа поддерживала почтальона: невиновные не убегают, круша все на своем пути. Он пришел раньше времени, потому что хотел опрокинуть по рюмке с Корасоном, хотя это и запрещается правилами: „Мы с ним разговаривали о боксе. Такой красивый мужчина. Ну да, немного буйный, но характер не выбирают. Чем он заслужил такой конец?“ Почтальону очень хотелось выдать себя за потерпевшего. Люди, ждавшие писем, злились на него, что он бросил мешок с почтой в болотную жижу. „Да я его не бросал. Кто-то мне как даст, я чуть сознание не потерял. Не знаю, кто из них двоих, даже не видел, чем они мне вмазали, может, камнем, а может, железным прутом. У меня до сих пор кишки выворачивает. Жалко, такой красивый мужчина“. И люди согласились, что да, Корасон был очень красивым мужчиной. Честно говоря, мы и остальные ребята все-таки немного завидовали вам, что у вас такой красивый отец, только вслух никогда не говорили. Мы боялись, что кто-нибудь проболтается нашим собственным отцам. Толпа продолжала расти. В доме стало тесно. Мы с Джонни залезли на крышу мебельной фабрики и смотрели оттуда, что будет происходить, там хоть никто нам не мешал. Но мы пропустили момент, когда они поняли, что Жозефина жива. Самые настырные приставали к остальным с вопросом, куда вы могли убежать. Но им ответили, что первые поисковые группы уже сформированы и отправляются вас ловить. Толстяк Майар указал им примерное направление, но они вернулись ни с чем. С крыши фабрики мы наблюдали за суматохой в доме и вокруг него. Никто не осмеливался прикоснуться к телу. Теперь, когда выяснилось, что Жозефина жива, женщины пытались привести ее в чувство, но она никак не желала просыпаться. Женщины не отступались и силой открывали ей глаза. Мужчины в это время спорили, что делать дальше. Самые грамотные советовали обратиться в полицию, но остальные говорили, что это бесполезно, потому что полицейские сроду не приезжали сюда по вызову. Тут как раз очнулась Жозефина и увидела, что Корасон лежит мертвый, а у нее в доме собралось все население бидонвиля, и все орут и размахивают руками. Она не закричала, шевелила губами, но не могла произнести ни звука и даже не заплакала. Ее подружки-богомолки начали ее утешать, говорили, что Господь с нами даже в самые трудные минуты. Жозефина, конечно, была жива, но как-то не очень. Хотя она всегда такая, особенно в дни поста, ну, может, лицо стало более помятым и взгляд каким-то пустым, как будто она уезжала куда-то далеко и не думала, что вернется. Начали подтягиваться журналисты. Никто их не ждал. Они прямо целое шествие устроили. Репортеры пробирались по нашим переходам осторожно, боялись заблудиться, но шли на шум. Им позвонил владелец мебельной фабрики. Сам-то он не живет в бидонвиле и не считается нашим, но, когда он услышал крики, то взял на себя труд отправить к нам одного рабочего, чтобы тот разузнал, что случилось. Он разрешил остальным рабочим сделать перерыв, им тоже хотелось посмотреть на убийство. Потом он позвонил в морг при университетской больнице и вызвал „скорую“, ну а уже потом репортеров и полицию. Первыми прискакали журналисты. Можно подумать, что всем радиостанциям, от самых крупных до самых мелких, которые вообще никто не слушает, больше нечего передавать. В переходах было тесно, и они всем показывали свои удостоверения, чтобы их не затолкали. Сначала прибыли те, кто работает на радио, с блокнотами и магнитофонами. Толстяк Майар с помощью своих родственников прокладывал им дорогу через переходы прямо к вашему дому, как бы выстраивал для них коридор. Он был последним, кто видел вас в тот день, и дал описание вашей одежды. Но поскольку болтает он не меньше, чем жрет, то вскоре его понесло, и он начал распространяться насчет того, что Родриг сидит в тюрьме не по закону, потому что суда над ним так и не было, и талдычил все одно и то же, так что всем надоело его слушать. Многие взрослые, которые сами ничего не видели, захотели выступить свидетелями и оттеснили толстяка с родичами. Вообще каждый житель бидонвиля, которому было что сказать, поспешил выразить свое мнение насчет вашего образа жизни и ваших характеров. Репортеры пробились через толпу к дому, им не терпелось опросить Жозефину, и некоторые из них потопали прямо по луже крови и осколкам стекла. Жозефина изображала глухонемую, к тому же ее охраняла целая армия плакальщиц. Если ей задавали какой-нибудь вопрос, на него тут же отвечала одна из ее подружек. Потом приехали с телевидения. Мы услышали шум у себя за спиной. Это приближался здоровенный внедорожник. Автомобиль мобильной группы, который обычно посылают освещать международные матчи и всякие торжественные церемонии во дворце или в здании парламента. Оттуда вышел шофер и начал ругаться, что по этим улочкам ему ни за что не проехать. Зря только оборудование разобьют. Тогда главный у телевизионщиков пошел к хозяину фабрики и попросил разрешения оставить машину возле его предприятия. Хозяин ответил, что обычно он никому такого разрешения не дает. Местные хулиганы громят машины, а их владельцы потом наезжают на него, как будто это он виноват. Но в данном случае… учитывая необычные обстоятельства… в качестве благодарности операторы засняли фасад фабрики, нашли себе провожатого и дальше двинулись пешком по узкой тропинке. Толпа при виде людей с кинокамерами сразу переметнулась к ним. Репортеры с радио убрали свои блокноты и магнитофоны и сказали, что собрали достаточно информации для радиослушателей, но чувствовалось, что им обидно — вроде как их оттес