Дети города-героя — страница 25 из 53

(«Смена» № 182, 14 ноября 1942 г.)

— ★ —

…Вот уже и сорок третий год.

«Какими же бурями событий промчится он в нашей жизни?» — так говорили мы в новогоднюю ночь.

И вот она, первая долгожданная, желанная радость — прорыв блокады Ленинграда 18 января — ворвалась в наши сердца, в нашу жизнь. Пядь за пядью, метр за метром наша земля сбрасывает с себя в кровопролитных, жестоких битвах гитлеровскую звериную свору.

(Из дневника Майи Бубновой.)

— ★ —
Бытовые отряды юных ленинградцев

Ученики ленинградских школ организовали много бытовых отрядов. Эти отряды оказывают большую помощь семьям бойцов Красной Армии.

Школьники 73, 79 и 89-й школ Петроградского района привезли на санках 189 кубометров дров семьям красноармейцев, посетили 237 квартир военнослужащих и многим из них оказали помощь.

(«Пионерская правда» № 6, 10 февраля 1943 г.)

Лев УспенскийТак было

В 1943 году Политическое управление Краснознаменного Балтийского флота (мы звали его сокращенно — ПУБАЛТ) помещалось на Петроградской стороне, на улице Попова, в здании Электротехнического института.

Мы, причисленные к Балтфлоту писатели, считали его своим домом: мы жили и работали в ПУБАЛТе.

Как-то в один теплый весенний день того года мне понадобилось с утра куда-то пойти. Из своего ПУБАЛТа в город. Я спустился вниз, предъявил постовым у входа свой пропуск, усыпанный множеством таинственных, припечатанных поверх текста, причудливых значков и клейм (они сменялись часто, чтобы никакой агент врага не мог воспользоваться случайно потерянным или украденным пропуском), вышел под сень только-только распустивших первые листки могучих тополей у подъезда и пошел по тихой улице нашей к Кировскому проспекту.

Каждый раз, выходя в те дни в город, я приглядывался, прислушивался, принюхивался ко всему, что меня окружало. Я прекрасно понимал: то, что я вижу, — большая, можно сказать «ВЕЛИКАЯ ИСТОРИЯ». Нет и не может оказаться на моем пути ничего «неважного», «несущественного». Это утро — одно из утр войны. Эти лучи солнца — лучи одного из дней блокады. То, что высоко в небе рычат и гудят истребители, — важно: это наши, советские истребители, и их рев говорит о том, как далеко ушли мы от тех времен, когда в воздухе господствовали не мы, а фашисты. Все, все существенно, все — история!

Я шел и вглядывался в лица встречных. Да, еще мало, совсем мало было в Ленинграде гражданского населения: все больше наш брат, военные, армейцы и моряки. Но эти «гражданские» (по большей части женщины) выглядели теперь уже совсем не так, как год назад: они шли спокойно; они шли и улыбались; шли, и лица их были здоровыми, румяными, не похожими на изможденные маски блокадников конца 41-го — начала 42-го годов… Я смотрел. Я запоминал. Я радовался этому. Радовался тому, что вижу хорошее, и тому, что смогу когда-нибудь потом все это хорошее, все эти предвестия Победы, теперь уже не такой далекой, запомнив, передать будущим поколениям, своим детям, детям моих детей — всему миру… Рассказать о них!

И вдруг я попридержал шаги. Передо мною открылось зрелище на первый взгляд — пустячное и неважное, на второй взгляд — смешное, а на третий — и весьма заслуживающее внимания, и радостное, и тоже — как в совсем крошечной капле воды — показывающее, что и мы, ленинградские блокадники, и сам Ленинград выдержали и выдюжили самые черные, самые трудные времена; что перелом уже произошел; что теперь нам уже ничего не страшно…

Что же я там увидел? Там, на кирпичной стене высокого заводского корпуса, была укреплена в деревянной рамке самая обыкновенная газета — какие всегда у нас наклеивают на стены домов.

Перед газетой, опершись на самую обыкновенную палку, стоял и внимательно читал сводку Совинформбюро самый обыкновенный седенький старичок. А возле ног этого обыкновенного старичка, соединенное с ним поводком-ремешком, сидело совершенно необыкновенное, невиданное в те дни в Ленинграде существо: маленькая, гладкошерстная, темно-рыжая собачонка. Сидела, слегка подрагивая от утренней свежести и нервно зевая…

Собачонка в Ленинграде?! Боже ты мой! Да мы вот уже скоро два года, как и в глаза не видели здесь собак… Откуда им было тут взяться? Девять десятых их погибло и от холода, и от голода, и от всяких других причин; одна десятая — это мы тоже знали — через фронт, через Ладогу, удрали туда, где было сытнее…

Собака на ленинградской улице в апреле 1943 года была таким удивительным и редкостным явлением, что я решил перейти улицу и спросить у ее хозяина: откуда взялось это чудо? Удалось ли ему ее каким-то непонятным способом сохранить в страшные месяцы абсолютного голода или, может быть, ему уже теперь ее привезли в подарок «из-за кольца»?

Я пошел наискось через улицу, но не успел. Меня опередили… По тому тротуару, на котором стояли старик и его песик, навстречу нам с великим писком бегом бежало человек десять или двенадцать совсем маленьких девчушек и мальчуганов, под начальством нянечки, тоже совсем молоденькой, свежей, веселой, но — на костылях: одна нога у нее была согнута, не доставала до земли, а по солдатской шинели видно было, что она совсем недавно и, видимо, именно из-за раны перешла в гражданское состояние. Тем не менее ребята бежали бегом, и она на своих костылях прыгала за ними. Куда? Да к этой же собачонке…

И вот ребята обступили маленького пса со всех сторон. Они почти все с изумлением присели вокруг собаки на корточки, смотря на нее со смешанными чувствами — опасения, недоверия, радости… Собачка, видимо слегка смущенная таким шумным вниманием, привстала как бы на корточки, потом снова села на хвост, потом вдруг широко зевнула и закрутила в упругий завиток свой ярко-розовый язычишко…

— Тетя Тонечка! Антонина Васильевна! — вдруг зашумели тогда ребятишки. — А это — кто? Это — киса? Ой, а почему она на нас так язычок разинула? Как не киса? А кто же это тогда? Девочки, мальчики: это — собачка, вы слышали? Это собачка, собачка, собачка…

Мне будет довольно грустно, если я узнаю, что вы, мои читатели, дойдя до этих строк, улыбнулись, засмеялись, пожали плечами. Тогда, значит, я ни о чем не умею рассказывать.

В тот миг мы, все трое — веселая, хотя и тяжко изувеченная, девушка-воспитательница, старичок — хозяин собачки и я — капитан флота, — мы посмотрели друг на друга и быстро отвернулись. Особенно мы со старичком: девушке-то нечего стесняться, что у нее слезы на глазах, а вот нам… Нам все было понятно: эти малыши и малышки родились, может быть, за год или за два до начала войны. Пока она не началась, они еще ничего не успели увидеть — ни кис, ни собачек, ни зайцев, ни белок — ничего. А потом, во время самого страшного, что случилось во дни войны в мире, во время блокады, уже и негде было им никого из этих зверюшек углядеть… И так вот и выросли они, блокадные ребятишки, не зная ни собак, ни кошек, не умея отличить кошку от собачонки… И вот, наконец, сегодня — такое счастье: они увидели первую в их жизни собаку…

— Господи! — сказала нянечка, так сказала, точно у нее были обе ноги и не было костылей и для себя ей и просить у судьбы было нечего. — Ничего я больше не хочу, чтобы только была б Победа. И чтобы у всех этих крохотулечек, — тут она вдруг замолчала, точно проглотила что-то большое и круглое, — чтобы у них человеческая жизнь стала…

И мы, покачав головами, пошли в разные стороны. А я еще пообещал тогда себе: когда придет Победа — непременно написать, чтобы люди знали, чтобы они не забывали об этом — и про блокаду, и про эту встречу, и, самое обязательное, — про детей-блокадников…

Два небольших рассказа, которые вы сейчас прочтете, — это и есть мое исполнение данного тогда самому себе честного слова.

Зажги огонек

Темным зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский, — оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском флоте, были офицерами, — вышли из учреждения, в котором работали, и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград.

Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик вчера позвонил нам, в ПУБАЛТ, по телефону, сказал свой адрес, но предупредил, что пробраться к нему будет не так-то просто.

Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо осторожно: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с четвертого этажа. Он хотел нас встретить, но мы были сами люди военные, зависели от начальства и сказать, когда выберемся, не могли.

Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили на лестницу справа. Чтобы описать, какая тут царила темнота, и сравнений бы никаких не хватило. Мы даже постояли минуту перед дверью: на дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов — только три или четыре узенькие четкие тропочки, а там, в щели, за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, стояла такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь.

Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли, поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными, две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светило небо; видно было, что в этих двух корпусах — пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, вернее, даже двумя бомбами.

— Д-да! — сказал Николай Корнеевич. — Ну что ж…

Я шагнул в дверную щель и почти что испугался. За дверью из кромешного мрака точно бы глядело на меня красненькое кроличье око, светился чуть заметный, слабенький огонек: не сразу сообразишь, что он есть, думаешь, может быть, от темноты так показалось.

Но нет, в темноте горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде — маленькое, окруженное радужным сиянием пламя…

— Смотрите, Николай Корнеевич!

Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки, и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка, огромная банка литров на десять. Там, в ней внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки «волчьего глазка», поставленного посреди банки, и помаргивал очень скромно, даже вроде как сконфуженно: «Простите меня за смелость, но вот — горю!..»

Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна, и установлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается, а и вправду горит.

А рядом с банкой — все это только постепенно выступало из черноты — на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок. Довольно большая кучка, точнее, две: справа — свежие, слева — с обожженными концами. И над ними установлен кусок фанеры с какой-то, сделанной, по-видимому, углем, надписью. Кто писал, что писал, зачем?

Фанерку пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце.

«Дяденька (или тетенька), — было написано там. — Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучинку назад, их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе: на третьем этаже провал…»

— Послушайте, Эль-Ве, — пробормотал Николай Корнеевич после довольно долгого молчания. — Я не верю. Этого не может быть. Мы что, в сказку пришли?

Он взял лучину, опустил ее сверху в прозрачную урну, нацепил на нее огненный лоскутик. Вдруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так — есть огонь, прикуривай, потом неизвестно — будет ли он… Взяв еще пару щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. А на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз, перил не было… Хороши бы были мы тут, в преисподней тьме, без света…

Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул:

— Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал! Спички жгли?

— Какие там спички в сказочном царстве! — с торжеством ответил Чуковский. — Вы слыхали лучший лозунг на свете: «Зажги огонек»? Вот. — Он протянул полуобгоревшую лучинку. — Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его!

Широкое, грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный трофейный фонарик с красным и зеленым светом — мечта моряка на суше) расплылось в улыбке.

— Ах, значит, добыли-таки древесину? — с удовольствием сказал он. — Ну, молодцы, вот молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась — жуть… Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме… Генка такой и Нинушка. Нет, не брат с сестрой, из разных квартир… Говорят: «Мы тоже хотим что-нибудь делать. Мы же пионеры!..» Да лет по двенадцать, что ли. И вот придумали, представьте себе! Уже второй месяц, у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам… Но молодцы, правда ведь?

Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось не часто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и говорили один другому, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу, пропускавшую нас в царство воспоминаний, у дверей которого из глубокой тьмы выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: «Зажги огонек!» — и вокруг нас и у нас на душе сразу становилось светлее и теплее.

Я не знаю, сколько еще проживу на свете, но этого удивительного лозунга я не забуду никогда.

Вы понимаете, почему! И я это понимаю. Так давайте условимся, где только можно, зажигать огоньки.

Птичка в клетке

Летом 1943 года командование приказало мне пойти на «энский завод», как говорили тогда, охраняя военную тайну. Посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим мои фронтовые рассказы.

«Энский завод» до войны выпускал типографские машины — печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов «катюш». Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна!

Я пришел на завод в обеденный перерыв.

— Пока народ кушает, — деликатно сказали мне, — хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?

— Понятно, хочу.

Пошли.

Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей — никого.

И вдруг я остановился…

В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж…

Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему — токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: «Станок ударника П. К. Соколова». А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птичёнок. И впрямь чиж или зяблик.

Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных веток-кос.

— Ударник-то ваш любитель птиц, по-видимому? — спросил я у инженера.

— Помешан на птицах! — махнул тот рукой.

— Старик, поди?

— Да нет, не старик… — коротко сказал инженер. — А вы его увидите. Пойдемте, ждут.

— Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, — попросил я.

— Пожалуйста!

И мы пошли.

Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими… Ого! Гвардия, ветераны революции! А теперь еще блокада. Экая суровая твердость, экая закалка! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь…

В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду — особенно. А ведь на мне была флотская форма, капитанские погоны.

За столом против меня восседало и верно несколько усатых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком. В местах же, где речь шла о печальном или о героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других.

А эти «другие» — были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. «Ясно. Подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, — подумал я. — Главным образом подкармливают, конечно!»

Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком — похоже, слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежда мышиного цвета. Он был худоват, малокровен, казался одиннадцати или двенадцатилетним.

С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы — там, в моих рассказах — ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем вражеских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал читать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями.

Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую, короткопалую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: «Ну, ну, мол… Чего уж там! Переживем!»

Так это у него хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: «А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него, Красная Звезда, фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И вон он с парнем как прекрасно…»

Теперь я читал обоим: экая милая пара!

Я кончил, мне похлопали.

Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой…

— Товарищи, — сказал я, — познакомили бы вы меня с Соколовым Пе-Ка… Это — он? — И я указал на слесаря.

— Никак нет, — ответило мне несколько голосов. — Это тоже Соколов, да Пе-Эн, Павел Никифорович. Никифорович! А ну-ка, дай-ка нам тезку сюда…

И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова Пе-Ка, ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, неумолимо подтянул его к нам.

— Вот он, товарищ капитан, тёза мой, наш Пе-Ка знаменитый! — хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. — Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель от роду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации главное — Эм-Пе-Ве-О: еще противник где, а он на посту, на крыше… Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; в момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя.

Полное отчаяние выразилось на бледненьком — одни глаза! — лице мальчишки.

— Да, Павел Никифорыч, да я… Да что говорить-то? Я…

И тут произошла вторая неожиданность. Хотя — какая там неожиданность! — произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же — у-у-у-о-о-а-а-а! — ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе… «Воз-душная тревога! Воз-душная тревога! Воз-душная тревога!» — раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И…

И тут П. К. Соколов, храбрец «Пе-Ве-О», ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел, — он забился, вырываясь от своего однофамильца:

— Ой, Павел Никифорыч, ой… Ой, отпустите меня ради бога… Не могу же я… Там же — окно открытое… Я — боюсь… Мне в убежище надо…

Старый токарь (может быть, он был слесарем — не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня…

Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что мне пришло в голову.

Соколов, пожилой, стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго смотрел, точно спрашивал: «А ну, писатель, какие у тебя мысли?» — Побежал! — проговорил он наконец, не отводя от меня глаз. — Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но — за кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом разбомбило. Была мать — нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил — нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться?.. Струсил! А окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке живая, он теперь — клетку в руки, мигом в убежище; спрячет — и на крышу. Вот там он ничего не пугается. Там он первый герой.

…Петя Соколов пришел на завод осенью прошлого года. То есть как — пришел? Привели. После той бомбежки он попал в госпиталь. Он и спасся-то чудом: две стены, падая, сошлись на нем шатром и не распались. Его отрыли через сутки.

После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка… И вот — завод. И тут оказалось, у этого Соколова — талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога́. Приспособили ему самый маленький станок, «самый малогабаритный», даже мостки вокруг нарочно сделали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот, начал он работать…

— Зло он работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму…

А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли… Почему? Присмотрелись, а это — воробьи. Свили под окном гнездо, вывели детей — чириканье, возня. И он — ну мальчишка же еще! — как на них заглядится, станок «вз-вз», а он все забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник…

— Ну вот, — торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, — придумали, добыли ему чижа…

— Придумали! Добыли! — зашумели вокруг. — Это он сам все придумал — Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась… И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус…

— На Островах поймал, — неохотно сказал Павел Никифорович.

— То-то, что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел… Думали — помрет. Верит и не верит: «Это — мне? Это — мой?» Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может…

— Ну, тут воробьи — на пенсию, по боку; работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается, как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбежка — тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя — ничуть, а за чижа — как за ребенка…

— А что? Он у него единственный остался, которому еще помощь нужна, — сказал тихий женский голос. — Эх, моя бы воля, я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Петю этого, за его сиротство горькое…

— И разберем, Наташ, — тотчас же ответили женщине. — Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих. Не мы, так другие.

Когда я слышу слово «Ленинград», я вспоминаю блокаду. А подумав «блокада», непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть…

— ★ —