Как мы стали тимуровцами
…Сначала мы только помогали школе. Нужно было сделать плиту для школьной столовой. Мы принесли 800 кирпичей и 32 ведра песку. Понадобился методический кабинет, а учебные пособия находились в другой школе, временно не работавшей. Мы перенесли на руках все карты, таблицы, пособия, учиться стало интереснее и легче. Мы оборудовали пионерскую комнату.
Настала зима. Дрова для школы довезли на трамвае до площади и сгрузили их там. На детских саночках, на плечах, волоком перетащили дрова в школу, а было их 150 кубометров. Мы помогали их пилить, складывать. Тепло, хорошо стало в классах. Вот тогда мы и подумали: нам-то тепло, а каково тем, кто не может привезти себе дров. Тогда мы пошли в райком комсомола и сказали, что хотим помогать семьям фронтовиков и инвалидам Отечественной войны. Так у нас образовалась тимуровская дружина. Мы доставали ордера, получали на складе дрова и отвозили на дом семьям фронтовиков. Трудно было везти: и сыро, и скользко, а подумаешь, что на фронте людям несравненно труднее, и поклажа кажется не такой уж тяжелой. У нас есть свое подшефное домохозяйство. Недавно мы обработали для него земельный участок. Вся эта земля поделена между живущими в доме семьями фронтовиков, которым не под силу было самим вскопать себе огороды.
Мы часто навещали и навещаем раненых бойцов в госпитале: читаем им книги, газеты, пишем письма. Иногда бойцы дают нам поручения, которые всегда охотно выполняются. В госпитале мы выступаем с концертами, к которым всегда тщательно готовимся — ведь нас слушают фронтовики, да еще раненые. Все тимуровцы хорошо учатся, все перешли в следующий класс.
Начальник тимуровской команды школы № 82 Герман Приезжий. Члены команды: Нонна Ларионова, Нина Ширинская, Иван Луцкий
(«Ленинградская правда» № 127, 1 июня 1943 г.)
М. ЧеркасскийДва рассказа матери
Ляля
Тысячи школьников с чемоданами, рюкзаками, сумками направлялись по Невскому на Московский вокзал. Внешне это напоминало обычную летнюю картину. Но не в пионерский лагерь уезжали ребята — в эвакуацию.
Мы шли втроем, я и две мои девочки — пятиклассница Ляля и шестилетняя Зоя. И я наказывала Ляле, чтобы следила за младшей сестренкой, заботилась о ней, если, конечно, окажутся вместе, в одной деревне.
— Хорошо, мамочка. А ты береги виолончель.
Она очень жалела, что не может взять с собой инструмент.
— Вот видишь, если бы я училась на скрипке… — И замолчала.
Лет пять назад привела я Лялю в Музыкальное училище имени Римского-Корсакова. В нашей семье много было скрипачей, правда любителей, и я хотела, чтобы Ляля тоже училась на этом инструменте.
— Ну, хорошо, — сказал преподаватель, после того как проверил слух, — подойди сюда, покажи руки, девочка.
Он замолчал надолго. Я заволновалась. А он все разглядывал пальцы семилетнего человечка.
— Ну вот, — наконец-то заговорил Ефим Самойлович Шполянский, — скажи твоей маме, что ты не будешь играть на скрипке. Ты будешь играть на виолончели, — по-прежнему обращаясь лишь к ней, сказал он, и голос его как-то странно дрогнул.
— Нет, я хочу, чтобы она училась на скрипке.
— На скрипке? — Учитель обернулся ко мне. — Все хотят почему-то играть на скрипке. Но поймите: она рождена для виолончели. У нее редкие руки.
Я поверила этому человеку. Он преподавал здесь, в училище, он играл на виолончели в оркестре Малого оперного театра.
Три года спустя мы с Ефимом Самойловичем Шполянским провожали Лялю на районный смотр художественной самодеятельности. По дороге учитель говорил:
— Это твое первое выступление, Ляля. Ты выйдешь на сцену и увидишь сотни лиц. Но ты не должна обращать на это внимания. Главное, чтобы тебе было удобно сидеть, играть, чтобы ты чувствовала себя как дома, как в училище.
— Ефим Самойлович, — спросила она, — а вы тоже будете в зале?
— Ну разумеется! — улыбнулся Шполянский, но я видела, что он волнуется.
И вот объявили: выступает Елена Магдыч. Вышла она, села, пианистка начала играть вступление, и тут… Что такое? Ляля встала, взяла стул и понесла его в глубь сцены — менять на другой.
Когда она возвращалась, пианистка закончила вступление и оглянулась, приглашая вступать. Оглянулась, и руки ее обескураженно замерли над клавишами.
Ляля притащила к виолончели другой стул. Села, опробовала его. Но и этот ей не понравился, и она отправилась за третьим. А я ждала: вот сейчас все затопают, зашумят. Ведь в зале-то в основном дети, мальчишки.
Но по-прежнему была напряженная тишина. Ни звука. Ляля уселась и величаво кивнула аккомпаниаторше: пожалуйста, начинайте.
А когда она доиграла, аплодисменты слились с последним аккордом. И потом, в гардеробе, у выхода, люди толпились, протискивались к нам:
— Где эта девочка? Дайте на нее посмотреть.
По дороге домой я спросила, почему она так вела себя.
— Но ведь Ефим Самойлович сказал, чтобы я не обращала внимания. И чтобы было удобно сидеть. А на тех двух стульях мне было неудобно, — спокойно объяснила Ляля.
И теперь, уезжая, она пожалела, что учится играть не на скрипке.
Первое письмо из эвакуации затерялось. Вот что она сообщала мне во втором.
«Доехали мы до этой деревни на грузовом автомобиле, во время езды нас очень трясло. Живется мне пока средне. Сплю на полу. Положила свое одеяло, накрываюсь пальто, а ложусь на подушку. Спать мне хорошо. Мамочка, только я беспокоюсь за Зою и что в этой деревне много комаров. Комары разные и очень много слепней. Меня ночью укусил комар второй раз прямо в глаз. То в первый глаз, а теперь во второй.
Мама, долго я не буду спать на полу. 7 июля нам привезут кровати. Пишу тебе письмо шестого июля. Встаем мы в семь часов утра и идем мыться на речку. В день я купаюсь три раза по 15 минут. Я учусь плавать, ты не беспокойся, я не утону. Там не глубоко, речка мне по пояс, только на середине, наверное, на два сантиметра глубже. А в ширину метра два с половиной.
Мой адрес: п/о Зеленщина, Лен. обл., М-Вишерский р-н, Бритенский сельсовет».
Следующее письмо было на каких-то бланках:
«Здравствуй, дорогая мамочка. Передаю тебе письмо с девочкой, которая уехала обратно в Ленинград. Я очень соскучилась по дому, и хочется очень поехать обратно. Некоторые девочки разговаривали по телефону с домом, я тоже очень хочу с тобой поразговаривать. Мамочка, я долго тут не хочу быть, хотелось бы так в конце лета или осенью поехать домой. Только нельзя ехать в Ленинград. Мама, ты сможешь приехать ко мне, только я боюсь, что ты устанешь идти от Вишеры до деревни 31 километр. Мама, только ты работаешь и не приедешь».
Война делала свое дело. Десять дней назад Вишера казалась глухим, безопасным местом, а сегодня фронт надвигался на нее еще быстрее, чем на Ленинград. И здесь и там говорили, что надо срочно вывозить детей. А тот, кто хочет, может их взять домой.
«Дорогая мамочка! Приезжай за мной. К Вале приехала тетя Маруся и берет ее с собой. Я тоже хочу ехать с ними, но говорят, без доверенности нельзя. Поэтому ты приезжай ко мне. От Ленинграда до Вишеры 14 рублей и от Вишеры до нашей деревни 31 километр. Возьми с собой паспорт и доверенность. Зоя живет ближе к Вишере, и ты заберешь ее по дороге вместе со мной».
Я поехала в Малую Вишеру и забрала детей, и снова жизнь наша потекла своим чередом. И к затемнению, и к тревогам привыкли, как всегда ко всему привыкаешь. Бывало, сидим вечером дома, Ляля играет на виолончели, Зоя одевает кукол, свекровь хлопочет на кухне, и кажется, что на земле мир и что так будет всегда. Неожиданно голос диктора обрывается на полуслове, завывает сирена. Воздушная тревога.
Ляля вместе с ребятами пропадает на чердаке. Как только вечер, налёт — они там. Дежурят, ждут «зажигалок». И какая радость, какая гордость, если удастся потушить «хоть одну штучку».
— Ты знаешь, мамочка, это совсем не страшно! Только вдруг станет светло, как днем. Но свет противный такой. Как кварц в больнице. И смотреть больно. Но мы и не смотрим, только на секундочку, чтобы схватить бомбу за хвост.
— За хвост? Как Мурку?
— Ну, за стабилизатор и — в бочку.
— Вы хоть щипцами берете?
— А как же! Вытянешь руку и несешь к бочке.
— Обожжет тебя.
— Так ведь не обожгло же! Мы в бочку их сразу. Ка-ак зашипит! И забулькает. Будто в кастрюле. А другие ребята — песком. Вот угадай, что это? — Показала оплавленные лепешки. — Видишь, какие они легкие?
— Вижу. Как алюминий. Даже еще легче.
— Ага! Это термит.
— Из бомб?
— Да, мы пробовали его поджигать, но он почему-то не горит.
Раньше я работала лепщиком в реставрационных мастерских, когда же началась война, пошла санитаркой в госпиталь. Работы много, не присядешь, не передохнешь, но весь день беспокойство не покидало меня: как там ребята? Конечно, дома бабушка, да она уже старая. И дети, по сути дела, находятся без присмотра. Особенно стала я волноваться после одной бомбежки, когда несколько бомб разорвалось совсем рядом. Ляля и тут не сдалась:
— Мама, ты не волнуйся, ведь наш дом самый маленький, и бомба сперва за большие зацепится.
Так мы и жили. Шел сентябрь, но об учебе никто не говорил. По дороге в госпиталь я успевала прочесть «Боевые листки». Их расклеивали прямо на стенах домов. Суровой тревогой веяло от этих воззваний. «Враг у ворот! Все силы на защиту Ленинграда!»
Очень быстро вдруг стало пусто в магазинах, пусто в столовых.
Поздней осенью сами собой прекратились дежурства на чердаках. Да и что было там делать? Наверно, гитлеровцы убедились, что зажигалки обезвреживаются, не дают результата, и перестали их кидать. А фугасную не поймаешь.
Но ребята, те, что поактивнее, находили себе дело. И Ляля была среди них — разносила повестки, выкупала продукты пожилым, ослабевшим людям, присматривала за детьми, которых не на кого было оставить.
Квартира наша расположена на первом этаже, во дворе. Когда рядом ударила бомба, стекла все вылетели, мы забили окна фанерой, и стало у нас совсем темно, потому что тока уже не было. И керосина тоже. Что делать?
Я нашла выход. Стерильные пакеты, которые распечатывали в госпитале, были залиты парафином. Я собирала его, приносила домой, ссыпала в блюдце, на фитилек, и получалась необычная свечка. Свет от нее был маленький, а тени большие, колеблющиеся.
— Мы теперь как пещерные жители, — улыбнулась однажды Ляля.
Весь город погрузился во тьму. Снега еще не было, и в безлунные ночи прохожие иной раз натыкались друг на друга — вот какая была полнейшая светомаскировка.
Я видела, что Ляля томится без дела. Раньше время летело — школа, музыка, двор. А теперь пусто стало в наших дворах. И дома не лучше: что было делать в холодной квартире, где тоненький язычок коптилки только чуть-чуть разбавлял тьму? Читать трудно, а ноты и подавно не разберешь. Начнет на память играть — пальцы быстро коченеют.
И надумала я устроить ребят в детский сад при госпитале. Сперва им там понравилось, но потом Ляля запросилась домой:
— Здесь все маленькие, плачут, шумят.
— Но что же вы дома одни делать будете?
— Тебя ждать. За хлебом ходить.
Конечно, в госпитале обстановка была тяжелая, но из двух зол надо было выбирать меньшее. Так вот поэтому-то и пыталась я удержать ребят своих в госпитале. Но с каждым днем Ляля тосковала сильнее, отчужденно замыкалась в себе. И я не выдержала, уступила и по сей день не могу себе этого простить.
Зима ждала нас жестокая. Дров не было. Свекровь ходила к соседней Бассейной бане и там рылась в шлаке, добывала несгоревшие угли. Ими-то мы и топили плиту на кухне. А на плите чайник шипит в гордом одиночестве, ни одной кастрюли рядом с ним нет — варить-то в них было нечего. Только сбоку, где не так жарко, лежат крошечные, как ученическая резинка, ломтики хлеба. Это девочки мои сухари сушат.
Когда не стало бабушки, ходить за углем начала Ляля. Но осенью дожди обильно смочили груды шлака, а потом морозы сковали их, и добыть что-нибудь из-под снега было почти невозможно. И мы жгли все, что могло гореть. «Лишнюю» мебель, «лишние» книги. И все чаще поглядывала я на главную нашу ценность — пианино. Но Ляля категорически возражала: «Ну, мама, пусть хоть пианино будет у нас такое, как раньше».
А тут и гости повадились к нам — крысы. Голод откуда-то гнал их. Всю ночь слышали мы, как они шебаршат, грызут, попискивают. Кошек давно уже не было во всем доме. А у нас еще жила Мурка. Появилась она у нас года три назад. Помню, тогда был мягкий зимний вечер. Девочки гуляли во дворе. Я слышала их голоса, смех, Готовила ужин, что-то напевала и совсем не думала, что вот это и есть счастье. Разве человек думает, что он счастлив, когда он счастлив?
Все было готово, и я позвала детей. Зоя вошла, я стала раздевать ее, а старшая замешкалась в темной прихожей.
— Ляля, ты что?
— Ничего… — говорит, и по голосу чувствую: улыбается.
— Почему ты не идешь в комнату?
Молчание, потом робкий, просящий голос:
— Мамочка, ты не будешь ругать?
— Ну, входи, в чем дело?
— Нет, ты скажи: не будешь ругать?
— Ну, не буду, не буду.
Тут же вбежала в комнату:
— Видишь, кто у меня?
«Кто» — был прелестный котенок. Черно-белый, пушистый.
— Пусть живет у нас, да, мама? Он ведь совсем беспризорный. А у нас ему будет хорошо.
С тех пор и жила у нас Мурка. Только стала она теперь тощей, тусклой. Боялась ли она крыс или не приучена была к такой грубой пище, не знаю, но спать наша кошка укладывалась не на коврике, как прежде, а на стуле, повыше. И однажды, когда крысы очень уж расшумелись, Ляля сказала:
— Мама, а ведь у Мурки еда прямо под ногами бегает. Если б у нас так, да?
Но у нас тоже кое-что было в запасе. Кажется, все уж давным-давно обшарено, подобрана каждая завалявшаяся крошка, но, случалось, удача иногда баловала и нас. Однажды наткнулась я в платяном шкафу на какой-то мешочек. Пощупала: что-то продолговатое, круглое, твердое. Развязала — желуди прошлогодние. Ляля и Зоя собирали.
И три вечера мы были заняты важным делом: при свете коптилки скоблили ножами желуди. Муку делали. А потом испекли из нее лепешки.
Как и все тогда в Ленинграде, спали мы не раздеваясь. Наваливали на себя все, что могли: одеяла, пальто, пиджаки, занавески. Мы — это Зоя и я. А Ляля по-прежнему раздевалась. Как в мирное время. Только сперва полежит на постели, согреет, потом быстро скинет одежду и замрет напряженно. Зубы стиснет, чтоб не стучали.
Когда бы я ни пришла с работы, я всегда видела ее у стола, у коптилки, с карандашом в руках.
— Ляля, почему ты все время рисуешь?
— Ну, мама, а что же мне делать?
Да, нечего. И спросила я потому, что видела, как она слабеет, становится вялой, молчаливой, задумчивой.
Приходили хорошие вести. Добавили нормы, разбили под Москвой фашистов, через Ладожское озеро, говорят, день и ночь везут на машинах продукты. И мы ждали.
Но то, что люди пережили в ноябре, в декабре, было для многих непоправимо. Все чаще и чаще на улицах можно было увидеть, как женщина, почти всегда женщина, везет на саночках кого-то родного, обернутого простыней.
Однажды объявили, что будут давать по карточкам изюм. Я заняла очередь, но народу было много, и я побоялась, что до работы не успею получить. Забежала домой, рассказала.
— Ой, мамочка, — попросила Ляля, — ведь это изюм. Мне так хочется.
Я вернулась в магазин. «Изюм — это витамины, это жизнь, — думала я, — это поддержит ее. Только понемногу… не сразу».
— Мама, принесла? — И привстала с дивана. — Ну, дай мне скорее. Хоть штучку.
Изюм-то и погубил ее. Я так думаю. Потому что мы все после этого заболели. Но мы-то поправились. Покрепче оказались.
С того дня организм ее уже ничего не усваивал.
У входа в госпиталь я встретила жену одного врача. Там, на работе, помнили и любили Лялю.
— Ну, как ваши дети? — спросила меня эта женщина.
— Лялечка умирает. — Я заплакала.
Не говоря ни слова, открыла она сумку, отсыпала мне немного пшена.
Каша получилась на славу — наваристая, пахучая.
Но ела Ляля через силу, нехотя. Только для того, чтобы не расстраивать меня. Она лежала, а в головах, у дивана, устроилась Зоя. И когда я подносила старшей дочери ложечку, младшая требовала: «А мне? А мне?» И все чаще Ляля пропускала свою очередь, отворачивалась к стене.
На рисунках, которые сохранились, вижу я числа: 2 марта… 4 марта… 7 марта…
Она всегда дату ставила. Значит, еще ходила, потому что рисовала всегда стоя за столом.
Не помню, какого числа за чем-то полезла я в шкаф, передвинула Лялин портфель и услышала: что-то шуршит в нем. Открыла… Мороз побежал у меня по спине: там были сухари.
— Боже мой! — закричала я. — Ляля, почему ты не ешь?
Ничего не ответила. Отвернулась. Губы закусила.
Видно, уже не могла. А может, она для нас откладывала?
20 марта умерла моя дочь. Был солнечный день, и даже фанера, которой были забиты окна, кажется, желто просвечивала.
Я сидела возле дивана и не могла оторваться от дорогого лица…
Фотография
Вскоре я ушла из госпиталя: не хотелось мне быть там, где каждый мог спросить о Ляле. Направили меня на лесозаготовки.
Во Всеволожской я определила Зою в детский сад, а сама уехала за станцию Кирпичная, в лес. Однажды на делянке появился милиционер.
— Магдыч Нина Константиновна, такая здесь есть? — спросил он, заглядывая в бумажку.
— Это я. — И сердце у меня упало.
— Вы грамотная?
— Да. В чем дело?
— А хотите, чтобы дочь ваша была безграмотная?
— Говорите: что случилось?
— Ничего не случилось, а только собирайтесь в город и везите свою дочку в школу…
Дорога неблизкая. По лесной тропке, а там по шоссе до станции. Идти было тяжело, ведь я несла целое богатство — ведро соленых грибов, бруснику, клюкву.
Во Всеволожскую я добралась часам к четырем утра. Достучалась, пустили меня. Помню, удивилась я очень, что всюду в комнате, где спали дети, стояли тазы, миски, ведра, кастрюли. А между ними раскладушки, на которых посапывали ребята.
— Это крыша у нас такая, — прошептала заведующая.
Дети спали, а капли вызванивали колыбельную.
Утром мы уехали. Дом встретил нас неприветливо. Холодно, сыро, затхло. Но кто сказал, что все уже сожжено в первую зиму? Главное — хорошо поискать. Вот дверь в кухню. Чем не дрова? Сухие, крашеные. Растопки не надо.
Неделю спустя я нашла новый источник тепла — довоенный электрический утюг. Свет уже был, и перед сном я нагревала утюг, проглаживала простыни, укладывала Зою. А потом ныряла сама. Спали мы вместе.
Я ошиблась, думая, что мы возвращаемся в брошенный дом. Нас ждали. И, наверно, на радостях крысы устроили настоящую карусель. Я встала, зажгла свет. Кусочка хлеба, который я отложила для Зои на утро, уже не было. Что же, опять подвязывать всё к люстре? И клюкву, и бруснику, и ведро с грибами? Тут я вспомнила, что незадолго до войны свекровь покупала в керосиновой лавке мышеловку. И кажется, мы ее не сожгли.
Утром я нашла это «чудо техники». Простое и безотказное, если, разумеется, крысы не побрезгуют угощением. До войны они не всегда соглашались отведать и мясца, и кусочка сала. Теперь я могла предложить им лишь корочку хлеба, да и ту жалко было. Но я надеялась, что война их тоже сделала менее привередливыми.
— Мама, что это за дощечка? — Зоя внимательно разглядывала мышеловку. — И пружинка какая смешная. Можно, я потрогаю? Ой, зачем ты туда надеваешь хлеб?
Снарядила, поставила, стала ждать. Хлоп! Есть одна.
С тех пор каждый вечер раздавалось «хлоп», и Зоя с любопытством отсчитывала: два… пять… девять… пятнадцать…
— Мама, сколько их у нас? Они весь хлеб наш съедят.
Как-то улеглись мы пораньше: уж очень холодно было. Зоя тотчас уснула, а я не могу, что-то мешает. Но что? Начала перебирать события минувшего дня, о завтрашних, предстоящих, думаю, а беспокойство никак не проходит. Ах, вот что: это тишина меня мучает. Хлопка нет. Вчера Зоя насчитала тридцать пять. Сегодня должно быть тридцать шесть. Неужели все?
Утро все подтвердило: хлеб не тронут. И на другую ночь, и на следующую. «Мы победили», — радуется Зоя.
Утром я забирала Зою, мы садились в трамвай и почти час добирались до Заставской улицы, где была школа. Шли дни, наступил февраль, последний месяц зимы. Скоро, думалось нам, придет весна, лето. Но тут же я думала, что обстрелы-то все равно не кончатся.
Однажды был очень сильный артиллерийский налет. Снаряды рвались близко от нас, но еще больше я пугалась, когда слышала разрывы оттуда, где была школа.
Уже время идти за дочкой, но что-то сегодня фашисты особенно разошлись. Наконец стихло, и я поспешила в школу. Кивнула уборщице, взялась за ручку двери и услышала:
— А ваша ушла.
— Как ушла? — Сперва я даже не поняла, до того это было нелепо.
— Да так, ушла, — повторила уборщица и отвернулась.
Я подумала, что Зоя не дождалась, пошла ко мне на работу, и мы разминулись. Бегу назад, спрашиваю охранницу. Нет, говорит, не приходила. Я — обратно.
— Может, вы ошиблись? Наверное, она в школе?
— Ничего не ошиблась.
— Вы не перепутали Зою с кем-нибудь?
— Как это я перепутаю! Слава богу, я еще в своем уме и Зоечку вашу знаю: у нее лиса.
Так все во мне и оборвалось: да, воротник из старой моей горжетки.
— Как начало грохать — страсть! — рассказывала уборщица. — Она выскочила во двор. Я за ней, хотела догнать, да разве нынче, на этих хлебах, догонишь.
Я опять побежала к себе на работу. Надеялась, что ее задержали, не пустили во время обстрела. А сейчас она уже у ворот, меня дожидается. Но еще издали вижу: нет.
Минуту я простояла. И снова бегом в школу. А там уже замок на дверях. И пошла я, не зная куда, и реву во весь голос. Кто-то остановил меня, кто-то спрашивает: чем вам помочь?
— Никто мне ничем не поможет. Никто… Никто…
Добрела я до трамвая, и покатил он по заснеженным малолюдным улицам. Я стояла на площадке, дырочку в заиндевевшем стекле продышала, вглядывалась, искала: может, увижу крошечную фигурку. В серой шубейке, в старых валенках, загнутых поверху, в галошах, с ранцем за спиной, с сумкой в руке.
Трамвай уже тарахтел по Литейному. Еще три остановки, еще сотня шагов, и, если нет у нас света… Я и спешила, и медлила. Надежда толкала, страх останавливал. Вот и улица. Дом. Ворота. Еще шага два.
Свет!
На диване, в валенках, в шубке, прикрытая одеялом, спала Зоя. Я села. Сил не было. Но что это на столе? Хлеб. Полбуханки. И две соевые конфеты. В фантиках.
Кто здесь был? Теперь я заметила — в печи неостывшие угли. Пора будить Зою, укладывать. Я легонько тронула ее за плечо, она вскочила и затараторила так, словно и не спала:
— Мама! Он сказал, что завтра придет.
— Кто он?
— Ну, дядя.
— Какой дядя?
— Военный. Мама, ты слышишь: он завтра придет!
Вот что я узнала от нее.
Когда начался артиллерийский обстрел, детей, как обычно, увели в бомбоубежище. Здесь был полумрак: огарок освещал только стол, за которым сидел учитель. Зое надоело сидеть. Никто не заметил, как она вышла из подвала, оделась, закинула за спину ранец, проверила, вся ли посуда в сумке, проскользнула мимо уборщицы, выбежала на улицу. И пошла. И ей «ни капельки не было страшно. Стреляют? Подумаешь! Зато мама придет с работы, а я уже дома».
— Девочка, куда ты идешь? — спросил какой-то военный.
— Домой.
— А где твой дом?
— Возле цирка, знаете?
— Ого! Ну что ж, пошли вместе.
Обстрел кончился, а они шли да шли. Беседовали.
— Мама, мам! Он со мной, как со взрослой, разговаривал.
— О чем же?
— Я его спрашиваю: вы военный? А он говорит: военный. Я его спрашиваю: вы фашистов боитесь? А он говорит: не боюсь. И я, говорю, не боюсь.
На Сенной площади они увидели вывеску фотографа. Вошли.
— Мама, дедушка нас там фотог… фотог…
— Сфотографировал.
Наконец они добрались до дому.
— Он сказал: ну и холодно же у вас! А я сказала: а мы не топим. А он сказал: у вас печка плохая? Нет, говорю, у нас печка очень хорошая: бросишь две книжки, и сразу тепло станет. А он чего-то засмеялся и спросил: а топор у вас есть?
Взял он топор, ушел и вернулся со щепками. Растопил печь, посидел.
— А больше я ничего не помню. Мама, он завтра придет!
— Но, Зоечка, завтра нас дома не будет. Мы же рано уйдем.
Когда мы пришли на Сенную и я стала просить фотографа, чтобы он назвал имя того человека, старичок отказал.
— Он не велел, — говорил фотограф, закутанный в одеяло. — Он захотел остаться для вас неизвестным. Я так думаю, что он сделал доброе дело не ради благодарности. Он очень воспитанный человек. Знаете, они пришли, и он просит снять их вместе во весь рост. А я говорю ему: папаша, я с радостью это для вас сделаю, но этот аппарат для меня теперь стал такой тяжелый. Так он взял и подвинул его куда надо. А когда я все сделал, он сам поставил его на место. На те же дырочки, где стояла вот эта тренога. И поэтому я не могу его обмануть. А карточки вот, пожалуйста. Нет, нет, он за все уплатил, мадам. Но посмотрите, какие у него грустные глаза. И знаете, мне кажется, что я его понимаю. У него тоже, я так думаю, где-то остался ребенок. Или был.
После войны мы часто вспоминали об этом случае, но когда стали искать фотографию, ее не оказалось. Все перерыли — нет.
Прошло двадцать семь лет. Дочь моя кончила институт имени Лесгафта, работает на заводе, переехала на новую квартиру. Два сына растут у Зои. Как-то пришли они в гости ко мне, и я решила вместе с ними разобрать старые бумаги. Начали мы разгребать многолетние залежи. Растопили печь, и старший внук Женя с удовольствием таскал тетради в огонь.
— Нам бы это богатство тогда, — сказала Зоя. — На месяц хватило бы.
— Еще бы. — И тут мне попалась тоненькая тетрадка. — Смотри, Женя, вот школьный дневник твоей мамы за первый класс.
— Обертка красивая, а отметки не очень, — вынес он приговор и пошел к печке.
Мы были заняты и не заметили, как выпала из-под обертки фотография. Женя поднял ее, стал разглядывать:
— А тут кто — твой папа? Дедушка?
Мы ахнули — это была пропавшая фотография.
Года два назад послала я письмо и этот снимок в газету. Я надеялась, что откликнется наш незнакомец. Безрезультатно. Но мы ждем.