Рядом с Эдькой на снимке — Зоя Муравник, Валя Юдина, Зоя Ахметова, Галя Плешанова — наши сандружинницы и врачи, — к ним доставляли «раненых».
Первый слева в среднем ряду — Юра Плешанов — младший братишка Гали-сандружинницы. Справа от него — Женя и Галя Цветковы, тоже брат и сестра, спаянные нежнейшей заботой друг о друге.
За спиной у Жени-маленького стоит девочка Женя — Женя Гусева, рядом с ней — ее подруга Лиза Щавелева, дальше вправо — Галя Романова. Кажется, эти девочки не любили боев и не играли в чапаевский отряд. Но в лапту или прятки обыгрывали почти любого.
Самая крайняя в среднем ряду справа — Таня Рыхлова, сестра Витьки-Чапая: задиристая, быстрая, острая на язык. А вот девочку, что стоит между Таней и мной, как ни пыталась, вспомнить не могла. Не могла вспомнить также, кто стоит за спиной этой девочки — ни имени, ни фамилии, ничего…
Мне осталось представить только двоих. В последнем ряду возвышается над всеми Тамара Поликарпова. «Тамарка длинная», как мы бесцеремонно ее называли. Впрочем, Тамарка ничуть не обижалась — понимала, что ее вовсе не хотели обидеть. Первый слева в этом же ряду — Ваня Смирнов — степенный, рассудительный, ироничный. Он был постарше других, и многие из наших ребячьих забав его уже не интересовали. Впрочем, иногда он снисходительно соглашался поиграть с нами в войну, и тогда ему безоговорочно предоставлялась роль комиссара отряда.
Но я должна рассказать еще о ребятах, которых не оказалось на снимке. Конечно, не обо всех — обо всех не расскажешь.
Когда кого-нибудь из мальчишек нашего двора отчитывали дома за очередную проказу, ему говорили:
— Посмотри на Вилю Волкова! Бывают же такие прекрасные дети!
Виля Волков для многих был недосягаемым образцом. В школе — круглый отличник. Дома — послушный, заботливый сын. Всегда и всюду — безукоризненно аккуратный и вежливый. Его послушание не знало пределов. Он не бунтовал даже против коротких штанов, в которые его почему-то одевали чуть ли не до пятого класса. Эти штаны доставляли Вильке много неприятностей — его дразнили. Но он молча сносил насмешки.
Однако самым непохожим на других был все-таки Аркашка Муравник, старший брат Зои Муравник (о ней я говорила, на снимке она — в первом ряду).
Собственно, если быть точной, то Аркашку вряд ли можно было причислить к нашей буйной ватаге. Аркашка — статья особая. Он избегал шумных игр, сторонился больших ребячьих компаний. Высокий, очень бледный, с курчавой темной головой, он лишь изредка, как-то незаметно появлялся во дворе и так же незаметно исчезал. У него была своя, скрытая от других жизнь — жизнь неисправимого изобретателя и фантазера. Его влекли тысячи вещей — химия, фотография, рисование, музыка, разведение мышей и аквариумных рыб. Управлять своими страстями Аркашка не умел, самозабвенно отдавался то одному, то другому. Буквально неделями не вылезал он с балкона, где у него было нечто вроде лаборатории, забитой всевозможными железяками, проволокой, обрезками фанеры.
Руки Аркашки всегда были в ожогах и порезах, ногти желты от растворов. В покрасневших от усталости Аркашкиных глазах горело упорство. Он никогда не успокаивался до тех пор, пока не добивался своего.
Деревянный наган, что торчит у меня за поясом, — подарок Аркашки. Он сам его сделал. Тщательно отполированный, с тонкой инкрустацией на ручке, этот наган вызывал у ребят неизменную зависть.
Все, к чему ни прикасался Аркашка, спорилось в его руках. В нем жили зародыши многообразных талантов. Ни одному из них не суждено было расцвесть…
Война оказалась совсем не такой, какой она нам рисовалась, какой представала в наших наивных играх. Никому из нас не пришлось мчаться на тачанке в атаку, скакать в развевающейся бурке на лихом коне. Никому не довелось отстреливаться от врагов, приберегая последний патрон для себя… Все было проще, будничней. И все — в тысячу раз суровей и трудней.
Кем была эта деловитая седая женщина, что созвала у нас во дворе нечто вроде летучего собрания, — управхозом, членом домового комитета? Не помню. Но она зажгла нас своей энергией. Она сказала: «Каждый ленинградский дом должен превратиться в крепость».
Прежде всего надо было обезопасить себя от зажигательных бомб: очистить от хлама чердаки, покрыть деревянные балки огнестойким раствором, запастись средствами тушения пожара. В работу включились все, кто мог. Мы, дети, во всем помогали взрослым — мели, чистили, красили чердаки, таскали туда песок и воду.
Чердаки преобразились: выбеленные балки, аккуратно расставленные повсюду ящики с песком, наполненные водой бочки. На специальных щитах висели багры, топоры — на случай, если придется бороться с огнем.
Во время воздушных тревог — а они в первые недели войны следовали одна за другой почти без перерывов — решено было дежурить на крышах. Для этого создали специальную бригаду из домохозяек. Нам, ребятам, подниматься на чердак было строго-настрого запрещено. Но постепенно этот запрет как-то сам собой снялся.
И вот только взвоет сирена воздушной тревоги, мы мчимся на чердак, занимаем наблюдательные посты у слуховых окон. Мы чувствуем себя как бы на переднем крае обороны.
Как-то в голубом прозрачном небе, прямо над нашей головой, завязался воздушный бой. Маленькие, отсвечивающие на солнце точки налетали друг на друга, пикировали, опять взмывали вверх, и стрекот их пулеметов раздавался будто совсем над ухом. Было жутко и неуютно стоять на чердаке, мы не понимали, где наши самолеты, где немецкие. Но оторваться от зрелища боя было невозможно. Вот задымил и стал снижаться один самолет, потянулся черный шлейф за другим… Назавтра по радио передали: в воздушных боях над Ленинградом сбито несколько самолетов противника.
По вечерам в небе шарили прожекторы. Иногда было видно, как в их скрестившихся лучах сверкала серебристая точка — «схватили» чужака. Его уводили за черту города и там расстреливали из зениток.
Помню первую зажигалку, упавшую к нам на крышу. Мы с Вилькой Волковым были на чердаке, когда воздух задрожал от жуткого рева — фашистские самолеты летели над самой головой. Из-за гула моторов мы не слышали, как зажигалка стукнулась о крышу. Но мы сразу же увидели ее, выглянув в слуховое окно: она ярко светилась справа, метрах в десяти от нашего наблюдательного поста. Вилька вылез на крышу. Я подала ему щипцы с длинными ручками и вылезла тоже. Бомба была совсем небольшая — такие зажигалки гитлеровские летчики швыряли сразу пачками. Она зловеще шипела и чадила, по крыше от нее растекалось пламя. Мы знали, что зажигалку нужно схватить щипцами и сунуть в ящик с песком. Или закидать мешочками с песком — таких мешочков, изготовленных из старых чулок, у нас было предостаточно. Но от волнения Вилька все позабыл. Ухватив зажигалку, он отчаянно взмахнул щипцами и швырнул ее во двор. Швырнул неудачно. Зажигалка упала прямо на дровяной сарай, и скоро он загорелся. Хорошо, что внизу, под аркой, оказались люди, пережидавшие тревогу. Пожар потушили.
Вильку никто не ругал. Нам сказали: ничего, научитесь.
Потом мы действительно перестали бояться зажигалок, научились с ними быстро расправляться.
Страшнее были бомбы фугасные — с ними не расправишься, как с зажигалками. Можно было только отчаянно сжимать кулаки, услышав хватающий за сердце пронзительный свист, с которым они падали. И еще верить, что пронесет и на этот раз. В городе все больше появлялось разбомбленных домов — с развороченными стенами, повисшими в воздухе лестничными пролетами… Нашему дому повезло. Самая близкая бомба упала метрах в пятистах от него, на набережной у Тучкова моста. Случилось это ночью. От взрывной волны вздрогнул и заходил ходуном пол в квартире, распахнулись окна и двери. Стекла, к счастью, не вылетели. Может быть, помогли широкие бумажные полоски, которые мы в первые дни войны наклеили на них крест-накрест.
Кроме дежурств на крыше, были еще дежурства у ворот дома. Их несли круглые сутки, меняясь через каждые два часа. По ночам, как правило, дежурили взрослые, днем это право предоставляли подросткам. Дежурный с красной повязкой на рукаве следил, чтобы во время тревоги никто не выходил на улицу, проверял, не пробивается ли где-нибудь сквозь маскировочные шторы свет из окон. Он должен был знать всех, кто вошел и вышел из дома…
Можно только изумляться находчивости, с которой приспосабливались люди к самым, казалось бы, нестерпимым условиям жизни.
Когда не стало электричества, в домах засветились язычки коптилок. В стеклянный пузырек, наполненный керосином, опускался фитиль — вот и вся нехитрая конструкция. Коптилка, как ей и положено, немилосердно чадила. Но она все же давала свет, помогая людям коротать печальные зимние вечера.
А буржуйка! В городе не было дров. На рынке поленья шли только в обмен на хлеб. А зима 1941/42 года, будто специально, выдалась на редкость суровой. И вот появилась буржуйка — небольшая жестяная печка с выведенной в форточку трубой. Трудно придумать что-нибудь более неприхотливое. Имея небольшую кучку щепок, на буржуйке можно было вскипятить чайник. Когда щепок не было, она обходилась и бумагой. Ну, а если удавалось раздобыть два-три полена — она просто гудела от удовольствия, мгновенно раскалялась, согревая комнату. Маленькая жестяная печка в те страшные месяцы спасла не одну жизнь.
Обычно в половине шестого утра мы с сестрой были уже на ногах — в шесть открывались булочные. На троих нам полагалось полкило хлеба в день: у матери была рабочая карточка, ей выдавалось 250 граммов, нам с сестрой — по 125. Дома паек делили на три равные части. Каждому доставался небольшой кусочек тяжелого, похожего на глину, блокадного хлеба. К полудню его уже не было. Начиналось томительное ожидание следующего утра.
Почти все время мы лежали. Все трое — в одной кровати, вынесенной на кухню. Лежали потому, что не было сил двигаться. И еще потому, что так было теплее. Утром стоило невероятных усилий заставить себя подняться — градусник на стене показывал ниже нуля.
Почти никто уже не мог, как в первые месяцы войны, дежурить на крыше и у ворот. Изредка я встречала кого-нибудь из ребят — в булочной или на Неве, в очереди к проруби за водой. Все как-то странно стали похожи друг на друга — съежившиеся от холода, с черными от копоти, осунувшимися старческими лицами. Мы почти не разговаривали. Да и о чем было говорить? Все ребячье отошло от нас куда-то далеко-далеко…