Дети города-героя — страница 31 из 53

— А что, красиво. Как кружева, — сказала Таня. — Наверно, крепко держать будет.

Ответ мамы немножко обидел:

— Крепко или нет, не знаю, а вот шить мне будет темновато.

Еще они сделали светомаскировку — завесили окна плотными шторами из синей бумаги и одеялами. Поздно вечером вышли проверить: не пробивается ли где тоненький лучик света? Всё в порядке. Их окна, и весь дом, и вся улица — во мраке, будто нет нигде людей, не горят яркие лампы.


Начало ноября, а уже настоящая зима. Душу выматывают бесконечные воздушные тревоги. Начались и обстрелы. Целую неделю Нина не уходила с завода. Вчера всю ночь дежурила на крыше заводоуправления.

Какая страшная ночь была! Гул самолетов, разрывы бомб, лай зениток. Иногда лучи прожекторов выхватывают из тьмы серебристую точку — вражеский самолет. Тысячи глаз следят в этот миг, чем кончится поединок… Вдруг на заводскую территорию опускается на парашюте летчик. Все думают — фашист, его чуть не растерзали. А оказалось — свой. Севастьянов. Он только что протаранил вражеский бомбардировщик…

Утром Нина чуть не бежит домой. Скорее, скорее к своим! Как они там?

На Большом — оцепление, никого не пускают: упала бомба. Нина рванулась к дому. Неужели?.. Нет, он цел. Вот темнеют родные окна. Бумажек на стеклах нет.

«Все-таки отлепили, упрямые», — мелькает у нее мысль.

Но никто не сдирал бумажек, — просто вылетели от взрыва все стекла.

Нина вбегает домой. Ух, кажется живы: на кухне голоса. Таня радостно обвивает руками шею сестры, прижимается и быстро, ласково говорит:

— Смотри, Ниночка, мы теперь живем на кухне. У нас тут хорошо, правда? И тепло. А спать мы будем с тобой на сундуке…

Нина заглядывает в комнаты. Ее кровать стоит на старом месте, посреди искореженной мебели и битого стекла. Кровать насквозь прорезана осколком бомбы.


Как рано грянули морозы, каким толстым панцирем оделась Нева. Теперь и мосты не нужны. Городской транспорт все равно не ходит, а люди протоптали тропинки и бредут себе по льду, кто куда.

По льду, минуя мост Лейтенанта Шмидта, плетется каждый день на свой завод и Лёка Савичев. Он ослаб, исхудал. Лицо почернело, глаза провалились.

28 декабря направилась через Неву, в сторону Марсова поля, Нина. Она шла навестить старшую сестру.

Вот и дом на Моховой. Комната не топлена. Темно, окна забиты фанерой. В углу, под грудой одеял и тряпья, — Женя. Она без сознания, хрипит. Через несколько минут затихает.

В этот день, заливаясь слезами, Таня сделала свою первую страшную запись. Старая Нинина записная книжка стала ее дневником.


Холодно. Наверно, никогда еще не было в Ленинграде таких морозов. Или это только кажется, потому что выходишь на улицу из насквозь простывшей кухни? «Ничего, надо терпеть», — уговаривает себя Таня. Она стоит в длиннющей очереди перед магазином… Сегодня объявлена выдача: на все карточки по 350 граммов крупы и по 150 граммов сахару или конфет из сои. Прибавили хлеба. На Лёкину и мамину карточки дадут уже по 300 граммов.

Замечательный день! Мама наварит густого супу, подсушит на печурке ломтики хлеба. Может, и бабушка покушает. Она такая вялая в последние дни. Все сидит в кресле и молчит. Будто дремлет. От еды отказывается… Надо сделать ей сладкого-пресладкого чаю!..

Обед и в самом деле получился роскошный. Суп из настоящего пшена — что может быть вкуснее? Съешь хоть целую кастрюлю — все равно добавки захочешь.

А бабушка не ест. Сидит в кресле, глаза прикрыла. И вдруг как-то странно, резко откинула руки на подлокотники, уронила голову на грудь… Все бросились к ней. Бабушка не дышала.


Почти весь декабрь, январь и февраль не было в домах света и воды. Замерзла канализация, замолчало радио. Иногда останавливались даже хлебозаводы — не хватало электроэнергии и воды.

С середины февраля хлеба и продуктов по карточкам стали выдавать больше, но силы людей таяли. В городе открылись стационары — больницы для самых истощенных.

В марте туда положили и Лёку. Его пришлось везти на саночках, так он был слаб. А он еще утешал маму:

— Смотри, как солнышко пригревает. Скоро будет совсем тепло, вскопаем огороды, ух, заживем!.. А там и немцев погонят.

Ничего этого не дождался Лёка. Умер в стационаре.

Еще малолюднее стало в квартире. Почти перестали спускаться вниз дядя Вася и дядя Леша. Еду носили им Таня или мама.

Только в самые теплые апрельские дни решались они одолеть лестницу, выбирались на улицу и долго сидели, греясь на солнышке. Повсюду на ленинградских улицах можно было видеть в те дни таких же слабых людей, подставивших лица живительным лучам… Даже обстрелы и воздушная тревога не могли заставить иных уйти домой.

Но не помогло солнышко. Не стало у Тани дяди Васи и дяди Леши.

В эти же дни неожиданно эвакуировали с заводом Нину. Она даже не успела предупредить мать. И остались из всей семьи двое.


Когда мама умерла, Таня не плакала. Достала заветную книжечку, карандаш, сделала последнюю запись. Потом вытащила из сундука картонную коробку. Открыла. В ней лежала дорогая память — мамина подвенечная фата и свечи. Сюда же положила свой дневник, несколько фотографий, писем.

Мальчуган из соседнего дома Павлик Косяков забрел зачем-то на лестницу их дома и неожиданно встретился с Таней. Он помнил ее: осенью они вместе таскали воду на чердак.

Теперь перед ним была тонкая былиночка, которую шатало ветром. Суровое, окаменевшее лицо. Огромные сухие глаза. Стоял солнечный майский день, а Таня была в валенках, зимнем пальто, да еще зябко куталась в материнский платок. Впрочем, и Павлик был не краше.

— У нас все умерли. Я теперь одна, — сказала Павлику Таня. Постояла немного и пошла вниз по лестнице. Под мышкой она держала картонную коробку.

Больше Павлик никогда ее не видел.

Она уходила навсегда из дома, где протекло ее детство. Где-то далеко, у Невской лавры, жила дальняя родственница тетя Дуся. И Таня направлялась к ней.

Через несколько дней ее взяли в детский дом — 48-й детдом Смольнинского района, где жили сто ребят, таких же обездоленных, как Таня. При первой же возможности их вывезли из Ленинграда.

В 1945 году вернулась из эвакуации Нина Савичева. Она узнала, что брат Михаил партизанил в Гдовском районе, что теперь он живет в Сланцах. В Ленинграде из вещей сохранилась только коробка с маминой фатой. Там Нина нашла и свою записную книжку, подарок Лёки. Вот когда узнала она, какой дневник вела ее сестренка в блокадную зиму.

Случайно книжечку увидел сотрудник музея. Так дневник Тани Савичевой стал музейным экспонатом.


Письма Нине Николаевне Савичевой-Павловой из Горьковской области:

«…Таню хорошо помнит А. Г. Знатнина, воспитательница детского дома в селе Красный Бор, где сначала находилась Таня. Потом девочка сильно заболела, ее отправили в Понетаевку Шатковского района».

«Мы, красные следопыты Понетаевской средней школы, узнали, что Таня умерла 1 июля 1944 года в районной больнице… По воспоминаниям санитарок Анны и Марии Журкиных, у нее тряслись руки и ноги, были страшные головные боли. Таня похоронена на Шатковском кладбище, мы ищем ее могилу».

19 мая 1972 года, в день 50-летия пионерской организации имени В. И. Ленина, тысячи людей — взрослых и детей — собрались в Шатках на митинг по случаю открытия памятника Тане Савичевой. Они поклялись, что всегда будут выступать против войны на земле, чтобы никогда больше не могла повториться трагедия, подобная той, что постигла ленинградскую девочку и ее семью.

— ★ —Цветок жизни

В поселке Ковалеве, в том месте, где когда-то проходила Дорога жизни, в 1968 году вырос каменный цветок. Юным героям блокадного Ленинграда воздвигнут этот памятник. Его строили рабочие и дети — представители двух поколений пионеров — военного и нынешнего.

«Пусть всегда будет солнце!» — начертано на его лепестках. Вечно будет жить память о мужестве и отваге маленьких ленинградцев!




— ★ —

1944 год

…1 января. В 20 часов была елка для учащихся 7—10-х классов.

17–18 января. Проведен митинг, посвященный прорыву блокады. Не спали всю ночь…

27 января. Коллективно слушали приказ командующего Ленинградским фронтом о снятии блокады.

22–23 февраля. В 12 часов тревога. Девочки 3-го класса выступали с литмонтажем в госпитале…

(Из дневника пионерской дружины 105-й школы.)

Высокая награда

ЦК ВЛКСМ, Наркомпрос, Наркомзем и Наркомсовхозов подвели итоги Всесоюзного социалистического соревнования школ на лучшее участие в сельскохозяйственных работах летом 1943 года. Победителем в соревновании признан коллектив педагогов и учащихся 10-й школы Свердловского района Ленинграда.

Вчера во Дворце пионеров заместитель заведующего отделом школ и пионеров ЦК ВЛКСМ вручил коллективу школы переходящее Красное знамя ЦК ВЛКСМ, Наркомпроса, Наркомзема и Наркомсовхозов.

…За активное участие в летних работах коллективы учащихся и педагогов 239-й и 78-й школ награждены грамотами ЦК ВЛКСМ и Наркомпроса. Кроме того, ЦК ВЛКСМ и Наркомпрос наградили грамотами шесть сельскохозяйственных бригад 47-й, 52-й и 10-й школ, 30 учащихся и 11 педагогов.

(«Смена» № 28, 9 февраля 1944 г.)

А. КрестинскийГород невдалеке

От автора

Когда началась война и фашисты блокировали Ленинград, мы только-только перешли в пятый класс.

Те из нас, кто пережил первую блокадную зиму, весной пошли в школу.

Никогда не забуду тот день. Первый школьный. Он был объявлен всюду — на перекрестках, в подворотнях, на улицах — большими буквами.

У многих сегодняшних ребят о нас, тогдашних, такое представление: фашисты сыплют на город зажигательные бомбы, а мы эти бомбы тушим. Фашисты засылают в город шпионов, а мы этих шпионов ловим.

Все это было на самом деле — и бомбы и шпионы. Но далеко не каждому из нас довелось потушить бомбу или поймать вражеского лазутчика. Я честно скажу: мне, например, не довелось.

Хотя «шпионов» я ловил. Один раз мы задержали пожилого колхозника: он показался нам подозрительным — у всех спрашивал, как пройти на Дворцовую площадь… Другой раз задержали крупного инженера, — не понравились его роговые очки…

Но враг испытывал нас не только бомбежками и обстрелами. Он испытывал нас голодом и холодом. Испытывал наш характер и волю, нашу честность и дружбу, наше человеческое достоинство.

Эти испытания были не легче, а порой труднее.

Когда я писал, мне хотелось, чтобы сегодняшние ребята увидели нас такими, какими мы были в жизни: оборванными, голодными, потерявшими близких и в то же время неунывающими, хитроумными и отчаянными мальчишками осажденного города.

Здесь ничего не выдумано. Только имена и фамилии иногда изменены.

…Весной сорок второго нас собрали в одном из цехов швейной фабрики.

— Мы шьем одежду для фронта, — сказали нам, — а вы езжайте-ка выращивать овощи для рабочих.

Мы поехали. Это была настоящая, взрослая работа. До глубокой осени мы работали в подсобном хозяйстве. Одежонка была плохая. Многие поморозили руки, ноги.

А город был рядом, совсем невдалеке. Город, который и мы защищали.

Мы хотим домой

Днем наша станция как вымершая. Дома сгорели в начале войны. Уцелела только будка стрелочника и красуется вся в зеленых и желтых полосах, точно важный военный объект.

Днем — ни вагонов на станции, ни паровозов. Раскаленный песок, чахлые кустики да ветер, несущий пыль и аптечный запах сухой травы.

Теперь глубокая ночь, а станция живет. На пути состав. Вдоль состава движется узкий луч фонаря. То колесо вдруг выхватит из темноты, то борт платформы, то руку с ключом. Поскрипывает, постукивает…

На платформах чуть различимо высятся какие-то машины, накрытые брезентом. «Танки!» — шепчет Витька.

Потом эту бережную тишину теснит знакомый гул. Он приходит издалека, широкой волной катится по земле, земля вздрагивает под ногами. Мы переползаем полотно железной дороги — прямо под ближайшей платформой — и, скатившись с насыпи, бежим навстречу нарастающему гулу.

Неширокая полоса леса заслоняет залив. В просветах между деревьями вспыхивает, дрожит и гаснет розовый свет. Гул и грохот, как послушные псы, идут ему вслед.

Мы бежим через лес, спотыкаясь, падая, ориентируясь только по вспышкам света. Лес внезапно кончается. Под ногами глубокий влажный песок. Впереди залив.

Свет идет сюда с другого берега.

— Там Ленинград, — говорит Ванька.

Он стоит рядом со мной. Лицо его, освещенное холодными отблесками, совсем не Ванькино — чужое лицо.

— Бомбят, — говорит Ванька.

Я гляжу туда, куда глядит он. Гляжу, не отрываясь, за черную воду, из-за которой идет этот свет.

Я вижу зловещие вспышки, голубые перекрестья прожекторов, разноцветные пунктиры трассирующих снарядов. Свет слоится, приобретает фантастические очертания, над водой повисают золотистые чаши взрывов.

Город совсем рядом. Просто невдалеке. Словно кто-то вырезал его из черной бумаги и наклеил на серое небо по самой кромке воды. А теперь подносит к бумаге горящую спичку…

Я хочу увидеть Исаакий. Мне кажется, я вижу его купол. Я гадаю, справа или слева вспыхнул свет. В какой стороне наша улица и в какой — тети Сонина?..

Где они сейчас? Мама на дежурстве, а может, дома. В убежище она, конечно, не ходит теперь, когда осталась одна. Тетя Соня, наверно, уже спустилась вниз, — у нее маленькие Костя и Кира…

Вспышки света на другой стороне становятся реже. Реже бороздят небо голубые лучи. Гул и грохот обрываются, и наступает такая тишина, что я слышу свое и Ванькино дыхание.

— Кончилось, — говорит Ванька, — пошли.

Никто не спрашивает — куда. Все молчат. И я молчу.

Мы хотим домой, скорей домой. Мы хотим в город. Вот почему молчим.

Это было и раньше — гул, грохот, бомбы летели. Но тогда мы жили в городе, внутри его, рядом с родными. Тогда город не казался нам таким беззащитным…

Мы хотим домой. И мы отгоняем мысль, что впереди еще целое лето и осень таких ночей.

Ванька ведет нас обратно той же дорогой. Мы снова ползем под платформой и слышим, как паровоз разводит пары. Мы вновь бредем по мокрой траве, находим свое жилье, осторожно лезем в окно и молча забираемся на койки.

Солома покалывает спину. Стекла молчат. Ночь безлунна, и они совсем черные.

Горбатое поле

Длинным пологим холмом оно спускается с одной стороны к торфяному болоту, с другой — к опушке леса. Издалека, с дороги, вершина холма похожа на спину одногорбого верблюда.

Это поле — частичка приленинградской земли, которая осталась внутри блокадного кольца. На ней растут капуста и картошка, свекла и морковь, репа и турнепс. Здесь всякий клочок земли, ровной и неровной, взят на учет, засеян и принадлежит какому-нибудь заводу, фабрике или воинской части. Каждый охраняет свой участок и, значит, будет пожинать плоды своего труда.

Тогда мы, пятиклассники, не понимали, конечно, как это мудро придумано, и не видели стратегического смысла огородного дела.

В это второе военное лето даже природа ополчилась против нас. Нигде и никогда потом я не видел таких сорняков — колючего осота, вцепившегося корнями чуть ли не в центр земли; еще каких-то неистребимых растений — выдернешь их, а они за твоей спиной снова вырастают. И сама земля — глинистая, в глубоких трещинах, твердая, как камень, в бездождье и мгновенно превращающаяся в скользкую грязь, стоит пронестись над полем грозе.

После голодной зимы сорок первого года нас неудержимо влекли к себе трава, листья, корни — словом, все, что можно попробовать и пожевать. В поле скоро не осталось ни одной травины, которую мы не проверили на вкус.

С горбатым полем познакомились на второй день по приезде. Бригадирша с березовым шагомером на плече кивнула на кучу леек и пошла отмерять нашу норму.

Мы разбрелись по полю, как сонные мухи. Спускались к ручью за водой, подымались, отдыхая на каждом шагу, и снова брели вниз, бренча порожними лейками. Мы делали свою работу бестолково и плохо, во-первых, потому, что не привыкли к ней, а во-вторых, попросту не было сил.

И часу не прошло, ко мне подошел Ванька Воинов:

— Гляди.

Я поглядел. За ручьем, в кустах, подымался сизый дымок.

— Перекур, а мы вкалываем, — сказал Ванька, — пошли.

У костра оказалось пятеро наших. Юрка Северов, по прозвищу «Доходяга», доставал из огня обуглившиеся ломтики картофеля. Мы провожали взглядом каждое его движение.

— Картошечки захотели?

Я глядел на Доходягу с радостной готовностью.

— Фигос под нос, — сказал Юрка, — сами наройте. Вон, под горкой…

— Не жмоться, — сказал Витька Некрасов. Он лежал в траве и жевал сухую былинку. — Вали всю в костер!

Доходяга перечить не стал. Подняв рубаху, он вывалил из-за пазухи остальную картошку. Аккуратные серые кусочки — видно, каждую картофелину резали на несколько частей, чтоб побольше посадить. Я про это слыхал еще в городе. До чего только люди не додумаются, когда есть хотят!

Через несколько минут, дуя на ладони и обжигаясь, мы глотали печеную картошку. Мы глотали ее не счищая золы, чуть обтерев рукавом. Соли в помине не было, да про нее никто и не вспоминал. Мы с Ванькой получили меньше, чем остальные, но все равно были довольны. Витька, наш благодетель, после каждого куска хлопал себя по животу и кричал: «Проехала!» Мы хохотали. Хохотали, давясь и кашляя.

Я повернулся к Ваньке — посмотреть, доел он или нет (я старался есть помедленнее, чтоб хватило надольше. Невыносимо, когда другой жует, а тебе уже нечего). Повернулся я к Ваньке и вижу: рядом с ним огромные кирзовые сапоги. Подымаю глаза — бригадирша! Лицо красное, губу закусила, а смотрит так, что я сразу отвернулся.

— Встать!

Мы вскочили как ужаленные. Доходяга до самых ушей в золе.

— Мерзавцы, — сначала тихо она это сказала. А потом опять: — Мерзавцы!

И пошло… Никогда не думал, что женщина может так ругаться. Доходяга хихикнул, но тут же замолчал. А бригадирша вскочила обеими ногами на наш костер и давай топтать его своими сапожищами. Кругом искры летят, пыль столбом, от дыма в горле першит, а она топчет костер, ругается и плачет…

Потом она схватила свой шагомер и пошла прочь в белых от пепла сапогах. А мы так и остались стоять, обалдевшие, у растоптанного костра.

Прошло время, и мы узнали, что за этой злосчастной картошкой ездила на Большую землю целая бригада. И когда обратно возвращались, их обстрелял немецкий самолет. Пять женщин погибло. Среди них — родная сестра бригадирши, младшая. Бригадирша вы́ходила ее в голодную зиму и устроила к себе на швейную фабрику.

До самой осени пестрело горбатое поле пятнами голой земли. Хранило память о первой встрече.

Ванька Воинов

У нас с ним странные отношения. Я его боюсь. Боюсь, скажет мне что-нибудь обидное. Вдруг скажет: «Ну, чего за мной ходишь?»

Я выглядел, должно быть, подлипалой.

Поддакивал, что бы он ни сказал. Смеялся, когда он смеялся. Молчал, когда он молчал. Пел, когда он пел. Даже ругался, хотя это было мне противно. Но ведь он ругался!

Меня словно несло куда-то. Я был его тенью, только с той разницей, что тени никто не замечает, а Ванька замечал свою тень и злился.

Я подражал ему во всем. Мне нравилось, как он ел — неторопливо и опрятно. Нравилось, как работал — ловко и быстро. Нравилось, как пел — задушевно и самозабвенно.

А еще он умел искать грибы. В лесу я шел за ним по пятам и удивлялся: ничего, кроме мухоморов и гнилых сыроежек. А у него — полная корзина, да каких!

Независимость — вот что отличало его от всех и поднимало над всеми.

Взрослые выделяли его среди нас и относились к нему с уважением, особенно учительница Вера Никодимовна. Она просто любила его: иначе, как Ванюша, Ванечка, и не называла.

Как я ему завидовал! Как я хотел, чтоб меня так же любили, так же называли, так же советовались со мной, так же прощали шалости…

В тот день я дежурил на кухне, мыл посуду. В кухонное окошко заглянул Витька Некрасов.

— Айда на станцию! Платформы пришли! Из-под муки…

Я бросил все и побежал к станции.

Навстречу — Женька. Под мышкой пузатая наволочка.

— Беги! — крикнул Женька. — А то не хватит!

Я пустился бегом.

На станции длинный состав — головы не видно. На последней платформе копошатся ребята. Я тоже взобрался. Ребята ползают по дощатому настилу, горстями сгребают серую пыль. Я зачерпнул, попробовал: вязкое, приклеилось к нёбу — и в самом деле мука, настоящая мука!

Я стащил с себя майку, завязал узлом и стал сгребать муку в этот самодельный мешок. Осторожно сгребаю: мука поверху тонким слоем, а под ней — песок.

Сгребаю и все оглядываюсь: у других больше, чем у меня, гораздо больше.

Слышу, кричат:

— Алё! Пошли!

Я отмахнулся. Чья-то голова исчезла за бортом платформы. У меня уже полмайки, а мне все кажется мало, все хочется еще.

Платформу качнуло. Я схватился за борт. Будка стрелочника поползла назад. Я оглянулся: один на платформе! Серая мучная пыль вздрагивает под ногами.

— Прыгай!

На рельсах стоит Ванька Воинов и машет мне рукой. Он совсем близко, я вижу его лицо.

— Сейчас! — кричу я и лихорадочно нагребаю в майку серую пыль. Сердце стучит, колеса стучат — я гребу двумя руками еще, еще…

— Прыгай!

Ванька бежит за составом. Лица его уже не вижу.

— Прыгай!

Страх в животе. Сладкий, тошнотворный страх. Как прыгать? Ванька бежит между рельсами.

— Мешок брось! Пры-ыгай!

Мне жалко бросать, рассыплется ведь. Я переваливаюсь через задний борт, нахожу ногой буфер и осторожно опускаю вниз майку с мукой. Я вижу, как она плюхается на землю и облачко пыли подымается там, где она упала.

— Толкайся сильней!

Я отталкиваюсь, прыгаю и… бегу по земле за поездом. Бегу, бегу и останавливаюсь…

— Ого-го! Э-ге! — кричу я Ваньке.

Я сразу забыл о страхе. Словно его и не было. Меня распирает от радости. Я иду по шпалам и улыбаюсь. Мне хочется петь.

Ванька сидит рядом с моим мешком. Он разулся и постукивает сапогами по рельсу, вытряхивает песок. Не глядя на меня говорит:

— Дурак ты.

— Почему? — спрашиваю я, улыбаясь.

— Смотри…

Ванька запускает руку в майку. На его ладони грязь, мусор… А мука? Где же мука? Я хватаю мешок, оттаскиваю в сторону, высыпаю на гладкую утрамбованную землю — так и есть! Черт знает что! Камни, опилки, труха…

— А ты просей, — говорит Ванька, — насыпь в кепку и потряхивай. Мука сверху останется.

Я попробовал. В самом деле, получается. С песком вперемешку, но все-таки…

— А твой мешок где? — спрашиваю.

— Какой мешок?

— Ну, с мукой.

— А на кой она мне? Чего я с ней делать-то буду? — говорит он добродушно. — Блины у меня печь некому.

Я встряхиваю кепку и машинально повторяю про себя: «Печь некому, печь некому…»

Гуднул паровоз, тот самый. Далеко же он ушел. Я вдруг остро вспоминаю — мускулами, кожей, — как сгребал двумя руками муку, как торопился, как боялся прыгать, а Ванька бежал за поездом и кричал: «Прыгай!» И все, что было со мной на платформе и потом — радость, что не разбился, мука, которая в кепке, — все-все тускнеет и отступает перед этим «печь некому».

— Ну, я домой пошел, — говорит Ванька, — пока…

Он говорит — «домой».

Какой же это дом!

Домой — значит домой. Дом один. Это Ленинград. Улица, дом, мама… А у Ваньки, значит, блины печь некому…

Он идет по шпалам, руки в карманах, идет чуть ссутулясь, кепка с пуговкой на макушке, идет и поплевывает — то вправо, то влево, то вправо, то влево.

Некому — и все тут.

Баня

Однажды утром наш воспитатель Вера Никодимовна решила устроить медосмотр.

— А ну, снимайте рубахи! Подходи по одному! Володя, голову нагни! Стоишь точно каланча. Ирина, осмотри у них рубашки. Ворот, швы гляди, да повнимательней! Стой ты смирно, Володя!.. Следующий!..

На лице у Ирины Александровны появилось жалкое, беспомощное выражение. У нее руки дрожали, когда она брала мою рубашку.

— Так и есть, — ворчала Вера Никодимовна. — Вот босяки… Развели стадо… Ваня, открой окно, бросай туда рубашку!.. В могилу меня свести решили, да? Виктор, что зубы скалишь? Снимай рубаху! До чего дожили, босяки!..

Рубахи, свитера, куртки, штаны — все летело в окно. Через десять минут с этим было покончено. Мы сидели на койках в одних трусах.

Вера Никодимовна окинула нас презрительным взглядом, вытерла пот со лба и сказала:

— Я пошла. Скоро вернусь. Ирина, следи за ними. Чтоб ни-ку-да? Еще разнесут заразу!

Ирина Александровна потупила глаза. Она была совсем молоденькая и такая тоненькая, что кто-то прозвал ее Рюмочкой.

— Поняли? Сидеть на местах, пока не приду!

Ну, а куда мы денемся? В одних-то трусах…

Хлопнула дверь. Витька сказал:

— Ирина Александровна, если вам скучно, идите к себе…

— Спасибо, мальчики, — обрадовалась Ирина Александровна.

С улицы донесся могучий бас Веры Никодимовны:

— Нет, Паша, нет! Не могу! (Это бригадирша за нами пришла — почему на работу не выходим.) Нет, Паша, сегодня не пойдем. (Пауза.) Завтра, Паша, завтра. Двойную норму сделаем…

Мы дружно взвыли.

Вера Никодимовна вернулась через час. Она распахнула дверь и приказала:

— Выходи на улицу!

— Штаны отдайте, — робко сказал кто-то.

— Никаких штанов. Марш на улицу!

Впервые мы видели нашу Никодимовну такой. Поеживаясь, вышли на двор. День был сумрачный, ветреный. На дороге стояла телега, запряженная мохнатой лошаденкой. Лошаденка мирно щипала траву. На телеге сидел солдат и курил цигарку.

— Сложить барахло на телегу! — распоряжалась Вера Никодимовна. — Живо! Одна нога здесь — другая там! Рубахи, одеяла — ничего не оставлять! Всю заразу тащи́те!

Мы забегали как угорелые, жарко стало. Скоро на телеге выросла гора тряпок — будто у старьевщика в лавке.

— Иван, садись на телегу, держи вещи, чтобы не упали. Остальные — строиться!

— Я тоже хочу на телегу!

— И я!

— И я!

— Разговорчики! Сказано, строиться!

Мы построились. Ванька победно улыбался, сидя на вершине одежной горы. Солдат тронул свою лошаденку.

— Шагом марш! — скомандовала Вера Никодимовна. — Направо! Прямо!..

Так мы и пошли вдоль поселка в одних трусах. Хорошо, время рабочее — все в поле. Только редкие собачонки глядели из-под заборов, провожали нас нервным лаем. Время от времени Вера Никодимовна кричала: «Бегом марш!» — и мы бежали, пока не становилось жарко. Впереди по булыжникам гремела телега, и Ванька орал:

— «Синенький скаромный палаточик!..»

В лощине за поселком стояла воинская часть. Часовой с винтовкой встретил нас как старых знакомых:

— Милости просим!

Вера Никодимовна махнула рукой: проходите! Лицо у нее было такое: скажи что-нибудь поперек — не сдобровать!

Мы шагали мимо складов, мимо палаток, парусиновых и фанерных, мимо строевого плаца, мимо полевой кухни — оттуда тянуло чем-то вкусным, мимо зачехленных пушек. Из палаток выскакивали бойцы, командиры. Повар в белом колпаке выбежал навстречу. Даже взвод на плацу нарушил равнение. Все глядели на нас.

— Ну, цирк!

— Откуда такие?

— Пополнение пришло!

— Теперь Гитлеру каюк…

— Взводный у вас больно сердитый…

Мы шли сквозь строй опустив головы. Даже Витька Некрасов и тот скис. Только Вера Никодимовна шагала глядя прямо перед собой и, казалось, не замечала ничего вокруг.

— Стой!

Остановились около бревенчатой баньки. Из трубы курился дымок. Распахнулась дверь, и на пороге появился усатый старшина в гимнастерке без пояса и босиком. Прищурясь, он оглядел нас:

— Здравствуйте, хлопчики!

Мы нестройно ответили.

— Будьте добреньки пройти за мной, хлопчики, — сказал старшина.

В тесном предбаннике пахло березовым веником и чистой доской.

— Скидавайте, скидавайте, хлопчики, не стесняйтесь…

Мы разделись и стояли переминаясь с ноги на ногу.

— Что ж вы, хлопчики, ёки-маки, в бане живете, а шпиёнов развели?

Это была правда. Мы действительно жили в бане, а наши воспитатели в предбаннике. Но разве мы виноваты, что единственным свободным домом, в котором нас могли поселить, оказалась старая баня?

И потом — печки в этой бане не было. Кто-то разобрал ее на кирпичи еще до нашего приезда.

Мы стояли потупясь. Ужасно глупое положение, когда стоишь голый, а тебе читают нотацию. В буквальном смысле спрятаться некуда.

— А теперь в мыльню, пожалуйста, — сказал старшина. — Воды немного, так что… Мочалки, мыло — все там.

Он вышел на улицу.

Славная была та баня! Дыхание сперло, глаза щипало от дыма, в котором мы друг друга еле видели, а голоса наши гудели, как в железной трубе. Мы хохотали, пели, орали, обливались водой и все-таки ухитрились помыться.

В предбаннике грудой была свалена наша одежда. От нее шел горячий больничный запах.

— Чуете? — сказал Ванька. — Дезинфекция…

С трудом мы разобрались, что чье. Кое-каких пуговиц не хватало. Иногда самых важных.

Я выскочил на улицу. На ступеньках сидел старшина и строгал палочку финским ножом.

— С легким паром, хлопчик, — сказал старшина.

— Спасибо!

Я завернул за угол и остановился как вкопанный. В лопухах у задней стены бани сидела Вера Никодимовна и тихо всхлипывала, прикрыв лицо ладонью. Я тихонько пошел обратно. Первый раз в жизни я видел, как учитель плачет.

Радоваться надо, а она плачет.

Концерт

По вечерам, укладываясь на койки, мы пели. У Ваньки был абсолютный слух — так считала Вера Никодимовна. Ванька запевал. Он терпеть не мог фальшивых нот, и мы старались вовсю.

Пели все подряд — и революционные, и военные песни, и русские народные, и про беспризорников — «блатные», как говорила Вера Никодимовна. Этих песен она не любила. Напоследок Ванька всегда пел свою любимую — «Там по Чуйскому тракту…» — песню про шофера Колю Снегирева и шофершу Раю, которую Коля полюбил.

«Раз из дальней поездки, из Чуя, — говорится в этой грустной песне, — возвращался наш Коля домой, форд зеленый с улыбкою Раи мимо Коли промчался стрелой…»

Десятки раз мы ее пели, но меня всегда пробирала дрожь, когда доходили вот до этого места: «Поворот, поравнялись машины, Коля Раю в лицо увидал, повернулся и крикнул он — Рая! — и на миг позабыл про штурвал…»

Вера Никодимовна не входила к нам, когда мы пели, а слушала из своего предбанника. Только если мы начинали что-нибудь забористое, Вера Никодимовна, не вставая с койки, стучала в дверь длинной клюкой, специально для этой цели припасенной.

В тот знаменательный вечер, как раз когда мы пели: «И однажды признался ей Коля, но суровая Рая была…», дверь отворилась и на цыпочках вошла Вера Никодимовна, а за ней — тоже на цыпочках — Рюмочка.

Мы замолчали, но Вера Никодимовна замахала руками — пойте, пойте! — и села на ближайшую койку.

Когда мы кончили петь, Вера Никодимовна сказала:

— Мальчики, мы должны подготовить концерт для тех красноармейцев.

— Мы не умеем, — буркнул Женька из-под одеяла.

— Умеете! Петь — умеете. Стихи читать — умеете. Даже сочинять пытаетесь. Танцевать, конечно, не умеете… Но это не беда. Танцевать будет Ирина Александровна.

— Что вы, что вы! — воскликнула Рюмочка. — Ни за что!

— Не может быть и речи, — сказала Вера Никодимовна. — Я помню, как ты плясала на выпускном. (Рюмочка до войны училась у Веры Никодимовны.)

— Это было так давно! Два года назад! Я все забыла…

— Такие вещи не забываются. Предлагайте еще, мальчики.

Всем очень понравилось, что Рюмочка будет танцевать. Ради одного этого стоило устроить концерт.

— Я придумал! — крикнул Витька. — Секретный номер!

— Какой? Какой?

Витька стоял на своем: секретный. Придет время — узнаем.

Кто-то взял листок бумаги, стал записывать программу. Первым записали: «Секретный номер Виктора Некрасова».

Я сказал:

— Давайте газету выпустим.

— Прекрасно, — обрадовалась Вера Никодимовна, — ты будешь редактором, а Женя пусть заголовок напишет. Он рисует хорошо.

— Красок нет, — снова буркнул Женька.

— Достанем краски, — пообещала Вера Никодимовна.

Концерт назначили на воскресенье. Оставалось четыре дня. Нас с Женькой освободили от работы, чтобы мы выпустили газету. Вера Никодимовна принесла откуда-то длинный кусок обоев и школьные краски, наклейные на картонную палитру.

Мы лежали на полу и выдумывали газету. Заметок, конечно, не было, но это меня не смущало, я к этому привык еще в четвертом классе, когда был редактором классной газеты. Заметки писать никто не любит. Прочесть — прочтут, а писать — нет.

Я написал передовую про то, как мы должны трудиться, чтобы приблизить победу над врагом. Потом я написал заметку про чистоту, как мы за нее боремся. Потом — фельетон…

Женька тоже времени не терял. Сверху нарисовал небо — наши самолеты сбивают фашистский. Внизу — огромный танк валит огромную ель. На танке звезда, чтоб понятно было чей. Справа и слева красные знамена. Под небом заголовок: «На боевом посту».

Я переписал заметки и увидел, что осталось много свободного места. Тогда я стал сочинять стихотворение. Я сочинял его долго. Начиналось оно так: «Бравый немец Петер Пшик собирался на блицкриг. Брал свой верный автомат, двадцать штук ручных гранат. „До свиданья, фрау Эмма! — он сказал своей жене. — Из России непременно платье я пришлю тебе“».

Пока я сочинял стихи, Женька на оставшемся куске обоев написал лозунг: «Слава Красной Армии!» На первые три буквы ушла вся красная краска, остальные Женька красил зеленой, желтой и синей.

Стихи Женьке понравились, и он нарисовал к ним смешные карикатуры. Особенно хорошо получился рисунок, где Петер Пшик в женском платье драпает от наших, а за ним гонится снаряд. В стихах это было описано так:

Вдруг один снаряд шальной,

Просвистев над головой,

С высоты упал, взорвался,

Над воронкой дым поднялся,

А в воронке Петер Пшик

Славно кончил свой блицкриг.

В воскресенье, почищенные, поштопанные (о чем, конечно, позаботилась Вера Никодимовна), мы пришли в воинскую часть.

Нас встретил усатый старшина — «здравствуйте, здравствуйте, хлопчики» — и повел за собой.

…Большая зеленая поляна. Здесь нам предстоит выступать. Мы с Женькой приколотили свою газету к фанерной палатке, а лозунг повесили между двух сосен, поодаль.

Зрители пришли строем и расселись на поляне полукругом. Они гулко и неторопливо похлопали, чтобы мы скорей начинали. Бойцов было человек триста, не меньше.

Первым выступил наш хор, то есть все мы вместе, тринадцать человек. Мы спели «В лесу прифронтовом», «А вечер опять хороший такой» и, конечно, Ванькину любимую. Нам здорово хлопали.

Потом танцевала Рюмочка. Это было замечательно. Один боец подыграл ей на баяне, и она, покраснев и опустив глаза, сначала робко заходила по кругу, помахивая платочком, а потом вдруг встряхнула головой и пустилась в такой отчаянный пляс, словно это была совсем не она, а другой человек, незнакомый.

И мы, и бойцы — все били в ладоши и кричали: «И-ex! Й-ех! И-ех!» — помогали ей плясать. Вдруг она остановилась, неловко раскланялась и убежала за палатки. И сколько ни вызывали на бис — не вышла.

Потом мы снова пели, читали что-то… Наконец объявили:

— Выступает Виктор Некрасов. Секретный номер!

Витька появился из-за ближайшей палатки. На лбу косая челка, углем нарисованы усики, глаза выпучены, нижняя губа отвисла… Витька где-то разжился кирзовыми сапогами и нарочно тянул одну ногу.

— Адольф! — закричали зрители. — Фюрер!

Гитлер был чудной. Он широко сморкался вправо и влево. Бил вшей, звонко щелкая языком. Задумчиво копался в носу. Рассматривал свой нос, дико скашивая глаза вниз. Ловил воображаемых мух, подкрадываясь к ним на цыпочках. Доставал из карманов, из сапог, из-за пазухи разные предметы. Картошку, например. И тут же ее, сырую, ел. Ложку — и чесал ею за ухом. А под конец, когда все уже вспотели от смеха, Витька стал на четвереньки и, вздрагивая задом, убежал за палатку.

Витьке хлопали так же, как Рюмочке. Даже сильнее.

Когда концерт кончился, на поляну вышел командир части и от имени всего личного состава поблагодарил нас за выступления и «остальное-прочее». При этом он показал рукой на газету и лозунг. Мы с Женькой переглянулись. Приятно, когда твой труд заметят.

— А теперь, дорогие гости, — сказал командир, — приглашаем вас отведать красноармейской кухни…

Это был сюрприз! Каждому из нас вручили по солдатскому котелку. С котелками в руках мы выстроились около походной кухни и смотрели, как краснолицый повар с засученными по локоть рукавами гимнастерки, из которых торчали волосатые красные руки, огромной поварешкой мешал в котле.

Там ходуном ходил суп. А может быть, не суп, а каша — такой густой был этот суп, рисовый, с розовыми нитями мясной тушенки… А какой ароматный!

Мы садились прямо на траву и торопливо глотали этот суп-кашу. И казалось, в мире еще никогда не варили ничего вкусней и сытней, чем эта солдатская еда.

Наш старшина стоял рядом с поваром и говорил:

— Не спешите, хлопчики. Вася добавки даст. Правда, Вася? Он у нас добрый…

Дня через три мы вернулись с поля уже в сумерках. На пороге бани нас встретил Володька — он болел и его освободили от работы.

— Старшина приходил, — сказал Володька, — печку нам поставил. А я помогал, на крышу лазал — трубу крепить…

Мы вошли в баню. Там стоял железный бидон. Сбоку дверца прорезана. Через горловину выведена труба. Бидон поставлен на кирпичи, а перед дверцей прибит к полу железный лист.

Мы всё собирались сходить к старшине — не то чтобы спасибо сказать, до этого мы вряд ли додумались бы, — просто хотелось нам его увидеть, поговорить, потолкаться среди бойцов, а там, глядишь, и накормят. Но проходил день за днем, и все было некогда — то одно, то другое.

Наконец собрались — я, Женька, Володька. Когда спустились в лощину, удивились: ни шлагбаума, ни часового. Подошли ближе — вообще ничего. Пусто! На месте палаток — притоптанные земляные квадраты. Где стояла полевая кухня — выгоревшая трава. Аккуратно сложенные и забитые в штабель доски. Заколоченная баня. Следы тяжелых колес на дороге. И полная тишина.

Мы долго бродили по лощине, думали: вдруг что-нибудь найдем! Вдруг они для нас что-нибудь оставили…

Ничего. Даже ни клочка бумаги!

Мы присели под сосной, где еще недавно висел наш лозунг.

— Что ж это они… — сказал Женька таким тоном, словно сам командир части — не меньше! — должен был вызвать его, Женьку, и попрощаться с ним за руку, а на худой конец, записку оставить: так, мол, и так, прощайте, уходим на войну…

Должен был, да запамятовал.

Мы с Володькой молчали. Но думали примерно то же самое.

Я остаюсь

Человек расстегнул ворот гимнастерки, поглубже заправил за пояс пустой рукав, кашлянул в кулак и сказал сильно простуженным голосом:

— Я, ребята, с фабрики приехал. Вы, смотрю, почти на колесах…

Он обвел глазами баню. Наступила неловкая пауза. Под койками громоздились мешки с овощами, а вокруг царила такая грязь, такое запустение, какие бывают только перед отъездом, да еще оттуда, куда люди не собираются возвращаться.

— Домой торо́питесь, — вздохнул однорукий, — понятно… В школу пора. Да и сколько можно… — Он помолчал и добавил: — Дело вот какое. На днях ожидаются сильные заморозки. А картошку не всю вывезли. Да и капусту пора убирать. С фабрики сейчас никого снять не можем. Срочный военный заказ.

— Чего агитировать, — сказал Ванька, — не маленькие. Покажьте лучше документы.

— Что? — Однорукий посмотрел на Ваньку, хотел усмехнуться, но встретил угрюмые Ванькины глаза. Тогда перевел взгляд на Веру Никодимовну. Та пожала плечами.

Однорукий покачал головой, полез в карман гимнастерки, достал маленькое удостоверение в синем коленкоре, протянул Ваньке.

— Милентьев Николай Павлович, — прочел Ванька вслух. — Кем работаете?

— А ты читай дальше. Там написано. Председатель фабкома я.

Ванька еще некоторое время крутил в руках удостоверение, шевелил губами, а все молчали, словно ждали — как он решит.

По правде говоря, так оно и было. Когда Ванька сказал: «Я согласен, остаюсь…», я уже знал, что и моя судьба решена. И злился на Ваньку: по каким таким непонятным мне законам я от него завишу?..

Я сыт по горло грязью, слякотью, ветром, дождем, холодом, тяпкой, лопатой и горбатым полем. Сапоги мои… Э, да что там… А я уже считал: три дня, два, один…

Председатель фабкома радостно кивнул Ваньке и посмотрел на Витьку Некрасова — тот сидел рядом.

— А медаль дадите? — спросил Витька.

— Дадим! — улыбнулся председатель и ударил ладонью по колену. Да он совсем молодой, этот председатель, совсем еще парень!

— Ну вот, Паша, — обернулся он к бригадирше, — а ты говорила…

Бригадирша сидела в углу, сцепив руки на коленях. Она кивнула на наши запасы:

— Во кулаки. Гляди, сколько натаскали.

Председатель махнул рукой:

— Да брось ты, Паша! Они премию заслужили…

Володька встал:

— Остаюсь.

Теперь Женькина очередь. Потом моя. Если бы кто знал, как я хочу домой, к маме!

Женька тянул волынку. Под Женькиной койкой в ряд стояли стеклянные банки с грибами. Женька все лето мариновал грибы и делал аккуратные наклейки: рисовал грибы, писал число, месяц… Как ему не терпелось похвастаться дома своими грибами!..

Женька что-то промямлил.

— Не понял, — сказал председатель.

— Да я как все, — вяло сказал Женька.

— Мы ведь никого не заставляем, мы только просим, — сказал председатель.

Теперь все смотрели на меня. Я встал и хотел сказать громко, но голос мой сорвался, и я пропищал:

— Остаюсь!..

Все расхохотались. Я стоял красный. Одно слово сказать не сумел! Одно слово! И я повторил, нарочно грубым, твердым голосом:

— Остаюсь.

А они хохочут. Тут я увидел, что все смотрят на мои ноги. Я тоже посмотрел на свои ноги — сапоги у меня подвязаны веревочками, чтобы подошвы не отскочили. Тут мне сразу стало легко и весело: все остаются, и я остаюсь.

— Ну, кто следующий? — спросил председатель.


— ★ —