чужому, противоестественно чужому, что отныне сделалось не просто моей малой частью, но — навеки и всецело — мной самим! Стиснув зубы, я разглядывал белесую нетренированнную руку, всю в веснушках, с редкими, какими-то колючими, оранжевато-золотыми волосками, разглядывал сухие растопыренные пальцы со сплющенными, розоватыми, кой-где обгрызенными шляпками ногтей, разглядывал узкую мягкую ладонь, которую расчерчивали непривычные мне линии — чужие, вздорные, нелепые по сути, потому что становились навсегда моими, и чужая, посторонняя судьба, непостижимым образом перечеркнувши данную мне от рожденья, сумрачно глядела на меня, хотя, конечно, ерунда, как раз теперь — моя и более уже ничья, ведь именно таким и смог я возродиться к жизни, с этой вот ладонью, значит, то, что было прежде, ныне — точно не мое, как прошлогодний лист на дереве, воспоминание осталось, а продлить в грядущее — нельзя, не по закону, противоестественно! Чтоб дальше жить, необходимо навсегда утратить прежнее, привычное, нет, не скажу — любимое, однако же обыденное естество. Нам в детстве нет нужды свыкаться с телом: оно — данность, словно бы предтеча нашего сознания. А тут — все-все наоборот. И не простая смена оболочки, а необходимое вживание в чужую плоть, которая, поди ж ты, что-то помнит, что-то знает, и притом такое, что не только окружающим, но и первичному-то обладателю, пожалуй, не предназначалось знать, ну, разве что на уровне обрывочных и смутных ощущений… Повторяю, я почувствовал себя ужасно мерзко, будто мне разрезали живот и приказали: полюбуйся-ка, какое у тебя вонюче-изобильное дерьмо, какая пакость — и ведь это тоже ты, все — ты, носи в себе и впредь, гордись и умиляйся, если сможешь. Я так думаю, порядок, покивал с довольным видом врач, носите, пользуйтесь, любуйтесь! И я, еще не веря до конца, спросил его, как полный идиот: а это вот… надолго? Врач всплеснул руками и зашелся в громком, непотребном смехе. Навсегда, голубчик, произнес он наконец, конечно, если вы не отчудите снова… Я смолчал. Сейчас я ненавидел — и его, и самого себя, другого, нового, и симпатичную сестру, которая, как мне казалось, стала соучастницей моей кончины и одновременно — злой свидетельницей унижения, какому я цинично был подвергнут, едва только бросил мимолетный, первый взгляд на эту жалкую веснушчатую руку. Несколько спустя волненье улеглось, и я уже не так переживал. Но в те минуты!.. Разумеется, меня жалели и стремились как-нибудь утешить, я не сомневаюсь — люди-то по сути добрые, заботливые, что там говорить!.. Старались всячески помочь — тогда вот, в клинике, когда я от отчаяния чуть ли не на стенку лез, да и теперь… Хотя яснее ясного: определенно я им для чего-то нужен, вот и возятся со мной, как с недоумком. Будто выжидают подходящую минуту, а пока — готовят… И не спрашивают даже: я-то сам — хочу? Да ведь и раньше кто, по правде, интересовался этой ерундой!.. И — ничего, я жил, и действовал, и уважал себя. И знал — за что. Теперь я ничего практически не знаю. Что-то мне сулят, я чувствую.
Но за какие доблести и, главное, что от меня потребуют взамен? Я все отдал, сполна. Уже и тела не имею своего… Выходит, это — никому не нужно? А другого я не знаю. Им — видней? Ну что же, хорошо, коль так. Пускай. Другая траектория движения… Но вот инерция — все прежняя, опять я несвободен?! Или Эзра правду говорил: я был свободен с самого начала, как и остальные, был свободен по программе, одинаковой для всех, вот только плохо считывал местами? Интересно…
— Вы уж потерпите, — неожиданно заметил Эзра, — запах малость резкий, но такая здесь дорога. Нет другой покуда — чтобы с шиком, напрямки. А объезжать — умучаешься!.. — тягостно вздохнув, он с безнадежностью махнул рукой. — Но там, на ферме, воздух чистый. Вообще курорт.
— Ну-ну, — ответил Питирим.
— Да, кстати, — неотрывно глядя на дорогу, произнес негромко Эзра, — а о чем вы с этим Левером на станции болтали? Его Левер звали, верно?
— Все-то вам известно!..
— Служба! — усмехаясь, отозвался Эзра. — Так о чем, а?
— Когда именно?
— Ну, день за днем… И перед самой катастрофой…
— Вы, наверное, и это знаете…
— Х-м… Я предполагаю, разумеется. И все же… Человек меняется…
— Вы что, с ним раньше виделись?
— Обычно люди не стоят на месте, — игнорируя вопрос, продолжил Эзра. — Утром человек — один, а вечером — уже другой… Всегда. Багаж-то жизненный меняется. Вот Левер… Вы же трое суток с ним общались!
— Результат, как говорится, налицо… — угрюмо хмыкнул Питирим. — Сплошной восторг… Не понимаю — вас волнует протокол бесед? Так я не вел его! Нет навыков. И часто было просто не до разговоров — дел и без того хватало. И потом… он был невероятно трудный собеседник…
— Вот как? Если собеседник интересный, легким он не будет никогда.
— Но эта его поза, вечно поучающая интонация…
— Вы знали его прошлое?
— Довольно смутно. Он не афишировал его. Так только — намекал… А я не лез с ненужными вопросами. В конце концов, чтоб качественно выполнять совместную работу, не столь уж важно, у кого какая биография. Для дела она мало значит. Был бы человек толковый… Разве я не прав?
— До некоторой степени, — уклончиво ответил Эзра. — Хоть и не во всем… По правде, я придерживаюсь противоположной точки зрения.
— И в чем она?
— Не признаю таких профессионалов без души.
— А это как?
— Без воспитания, без прошлого, без памяти!.. Ну ладно — там, на станции, вам было недосуг. Охотно верю. Но потом, когда вы очутились в клинике и… многое переменилось в вашем состоянии…
…ей-богу, удивительно! Неужто и тогда не захотелось изучить подробности?
— А толку? — Левер сонно и слегка насмешливо уставился на меня. — Все подробности одна другой противоречат. За какой источник ни возьмись. Иной раз кажется, что ничего и не было на самом деле.
— Ну, не знаю, — возразил я, раздраженный тоном собеседника. — Из ниоткуда слухи не берутся.
— Верно, слухи. Это ты хорошенькое слово подобрал. Годится. Прорва всяческой официальной информации, которую проверить невозможно, потому что весь официоз — сплошные слухи. Так сказать, удобное для всех вранье. О прошлом, настоящем и о будущем. О нем особенно горазды врать.
Левер вынул из кухонного комбайна чашечки с кофейным тоником и, расплескав их содержимое почти наполовину, водрузил на стол.
— Прошу! — он опустился, а вернее, просто плюхнулся в вертящееся кресло и вопреки моим ожиданиям очень медленно и скрупулезно принялся намазывать себе изящный бутерброд паштетным салом. — Видишь ли, друг мой Брион, — жуя, продолжил он, — в Истории Земли — с заглавной буквы, только так! — всегда случались беглецы — районного масштаба, в рамках государств и континентов. Это, впрочем, и закономерно. Я минувшую Историю Земли назвал бы не историей прогресса, а историей, если угодно, бегства… Постоянно — от других и постоянно — от себя. Весь прогресс нанизан на невидимые тропы беглецов. Они, бегущие, всегда давали ему нужное движение. И направление притом. Как элементы истинно мобильные. Ведь бегство — это путь к неведомому, это — жесточайшая необходимость прилаживаться к новому, осваивать его и зачастую трансформировать, чтоб выжить. Те, кто сидели на месте, даже и не знали, что такое подлинный прогресс. Ну, в лучшем случае подпитывались из садов, возделанных другими… Брали, что дают. Обычный обывательский подход к Истории и своей нише в ней.
Я пригубил чашку — осторожно, чтобы не обжечься, — и слегка поморщился: кофейный тоник был отвратный, Левер совершенно не умел вводить программу в кухонный комбайн, хотя и похвалялся.
— Ниша нишей, но, сдается мне, таким вот незатейливым манером ты пытаешься упорно оправдать и собственное бегство, и, похоже, собственное малодушие — уж извини за столь неделикатное словечко.
— Да при чем тут я?! — с досадой отозвался Левер. — Мой случай — частный. Впрочем, я и не скрываю: мне на ферме было плохо. Я болтался там, как в невесомости сопля. Я убежал, я смылся, постаравшись все-все позабыть. Зато вот тут, на станции, где мне все внове, — изумительный простор! И я могу себя здесь показать. Хочу этот простор раздвинуть беспредельно. Чтобы все сказали: Левер — это да, махина! — он торжественно воздел холеный тонкий палец. — Но сейчас я о другом. Ты давеча изволил эдак походя заметить: тысячи людей бежали от греха подальше, погрузились в шильники — и были таковы. Спасали, дескать, свою шкуру… Чушь! Никто бы их не тронул. Просто-напросто — психоз, животная боязнь прогресса.
— Да? И что ж, по-твоему, давнишний конфликт с биксами, как и само их появление на свете, — это истинный прогресс? Считаешь это нормой?
— Не уверен, что нормальным следует считать прогресс как таковой, — пожал плечами Левер. — Тот прогресс, каким мы его видим. Очень скользкое и даже вредное понятие. Уводит мысли в область неразумного. Рождает идиотский оптимизм. И те, кто улетели, вероятно, поняли, что их — придуманный — прогресс не соответствует действительности и ведет, по сути, в никуда. Конечно, если следовать ему… В итоге — бегство. Бегство от самих себя. Не первый раз в истории…
— Но ведь не все же улетели! — пылко возразил я. — Есть свидетельства, что многие ученики тех, кто покинул Землю, несгибаемые, знающие, умные ученики — остались. И сумели выправить — хоть как-то — ситуацию! Планета выжила. Раздоры продолжались, но уже без прежней остроты. И все, что мы сейчас имеем, — дело рук учеников.
— Кого конкретно?
— Имена не сохранились. — Я развел руками. — Да и разве это важно — как их называли? Главное — поступки. Главное — тот дух всеобщего людского самосохранения, который удалось им закрепить в нас. Как бы передали в назидание…
— Вздор! — с раздражением ответил Левер. — Ты еще скажи, что целое великое учение от них осталось. Эдакий набор непреходящих истин.
— Ежели угодно, можно и учением назвать. Никто не возбраняет. Но ведь ты не будешь отрицать, что этот свод правил и рекомендаций, на которых мы воспитаны, вполне разумен и доступен каждому.