Дети иллюзий — страница 48 из 57

С трудом поспевая за мыслью, я строчил строку за строкой, боясь даже отойти в туалет. Пепельница очень скоро стала похожа на ежа, который вместо яблок стал собирать окурки. Из творческого «Брусиловского» прорыва меня вырвал подаренный мне родителями на день рождения электронный будильник. Моргающий жидкокристаллическими глазищами, он неприлично громко запиликал сороковую симфонию Моцарта. От неожиданности я выронил недокуренную сигарету прямо на исписанный лист, засыпав пеплом финальный диалог. Это подействовало отрезвляюще. Я потушил сигарету и огляделся. В открытое ещё Светкой окно шпарило утро, в воздухе висели полотнища дыма, а прямо передо мной, на столе, наблюдался писательский натюрморт: переполненная пепельница и с десяток исписанных мелким почерком листов вокруг. Я взял в руки последний, прожжённый.

– Остаётся только написать слово «Занавес», – сказал я вслух, перечитав написанное, будто бы и не мной вовсе.

Что я и тут же сделал.

А похмелья, кстати, не было.


Сработанный из какого-то сероватого камня, похожий, скорее, на школьника, чем на тридцатитрёхлетнего мужчину, пустыми глазницами смотрит распятый спаситель на небольшое круглое окошечко в стене, из которого на него падает узкий луч яркого солнечного света. У его ног, согнутые волей скульптора в три погибели, стоят две фигуры – мужская и женская. Мужчина (скорее, старик) чем-то напоминает обессиленного Дарвина, а женщина – молодую Валентину Толкунову. Между ними, прямо из покрытого кафельной плиткой пола, растёт деревянный крест, на котором и висит сын человеческий.

Чем дольше я смотрю на эту скульптурную композицию, тем больше убеждаюсь, что она мне нравится. Серьёзно. Только мне видится в ней совсем не персонаж из далёкого пошлого, именем которого творились и творятся самые жуткие на свете преступления, а кто-то совсем другой, из нашего времени, кто-то знакомый. Мне представляется мой ровесник, за какие-то грехи подвешенный в подвале бандитами, который в последний раз через маленькое грязное окошко видит солнце. А снизу – его родители, которые ждут сына дома и никогда уже не дождутся.

«О чём он мог думать в тот момент? – пытаюсь сообразить я. – Кого вспоминал? Какому богу молился? Было ли ему страшно, или уже нет…»

Писклявый голос справа возвращает меня в реальность.

– Помнишь, поп говорил, что луч света – на самом деле святой дух? – существенно громче, чем принято делать в церкви, обращается длинноногая, местами блондинистая дама с платком на шиньоне к своему спутнику, чья бритая голова, минуя шею, переходит сразу в пиджак.

– И, чё? – отзывается тот.

– Я только сейчас догнала… – ещё громче поясняет дама, – прикольно…

– И, чё? – мычит мужик. – В чём прикол?

– Да сама, блин, не знаю… – инфантильно пожимает плечиками блондинка, – просто, прикольно…

Мы с Татьяной переглядываемся со значением: верующие, ничего не скажешь. От этой парочки нас отделяет ещё двое таких же набожных прихожан – маленький пузатый хмырь и высокая грудастая шмара в длинном облегающем платье. Мне невольно вспоминается Востоковский спич о новой популяции женщин. С высоты своего роста начинаю изучать всех имеющихся в церкви дам при соответствующих спутниках, и – о чудо! – нахожу минимум три подходящих под игореву формулу.

«Значит, не врал, курилка, – думаю я, – жалко, что я не дослушал тогда про искусственные сиськи…»

– Смотри, неправильно крестится, – отрывает меня от мыслей Татьяна, показывая на ближайшего к нам хмыря, – нужно справа налево.

– Ты-то откуда знаешь? – удивляюсь я.

– Врага надо знать в лицо, – отвечает она, – опять же, помогает затеряться в толпе.

– Может, ты ещё и какую-нибудь молитву знаешь?

– Конечно, «Отче наш». Хочешь, прочитаю?

– Нет, спасибо, в другой раз…

Между тем у скульптурного изображения Серафима с родителями продолжается священнодействие: состоящий из разнокалиберных старушек хор «а капелла» берёт высокие ноты, а художественный руководитель – отец Матвей – прохаживается вдоль строя и дирижирует кадилом. Делает он это весьма своеобразно, чуть покачиваясь в такт одному ему известному ритму.

Курящийся над кадилом дым и манера двигаться главного действующего лица вызывает у меня непроизвольные ассоциации с концертами популярных исполнителей восьмидесятых, когда все дёргались, и всё было в дыму. Возможно, к этому меня подталкивает ещё и интерьер, больше похожий на магазинный, чем на церковный – пластик, кафель, сайдинг – и лубочного вида иконы на стенах.

– Чего лыбишься? – спрашивает Татьяна, бросив на меня острый взгляд.

– Мне отчего-то вспомнились восьмидесятые, – шепчу я ей на ухо, – эстрада…

– Странно, – улыбается она, – мне тоже…

Я даже не удивляюсь.

Мы с Татьяной ровесники – окончили школу за полгода до развала Союза и, таким образом, стали его последними законными детьми. Восьмидесятые для нас – не просто точка, в которую нельзя вернуться и невозможно забыть; это то, что до самой смерти будет жить в каждом из нас, и, я уверен, вместе с нами и умрёт.

Действо заканчивается. Прихожане организованно, парами, покидают церковь. Впереди, словно им обоим приспичило, семенят те, что неправильно крестились.

– Пойдём, и мы, что ли, подышим воздухом, – толкает меня в бок Татьяна, – душно здесь.

– Пошли…

– Ну, что я вам говорил! – слышу я за спиной знакомый бодрый голос. – Явились-таки, голубчики!

Оборачиваемся. Освещаемый со спины свечами, с лоснящейся от трудового пота физиономией перед нами стоит никто иной, как художественный руководитель и главный дирижёр местного вокального коллектива. Собственной персоной.

– Да, – соглашается Татьяна, – пришли, чтобы посмотреть на творение нашего друга, и заодно отметить, как вы лихо прибрали к рукам мою идею с лучом света.

– Кто-то говорит: «плагиат», а я говорю: «традиция»… – ничтоже не сумлявшись, отвечает священник и заходится гаденьким смехом, который не очень вяжется с его габаритами.

– Я так и думала, – непроницаемо кивает Татьяна, – заимствование – это ваш конёк. В широком смысле, у вас своего-то ничего и нет. Всё понатырено не будем говорить у какой мировой религии.

Отец Матвей на её выпад не реагирует никак. Просмеявшись, он вытирает со лба пот извлечённой откуда-то из глубин подрясника тёмной тряпицей и одаривает нас с Татьяной победоносным взглядом:

– А знаете, молодые люди, я даже рад, что мы с вами тогда поцапались. Я потом долго думал об этом, и понял, что наличие таких, как вы, совершенно не должно меня волновать.

– Будьте добры, поясните, – прошу я.

Отец Матвей мигом превращается в одну большую улыбку. Не хватает только усов и хвоста.

– Дело в том, – елейно до противности проговаривает он, – что вы оба, простите, прошлое. Вас уже нет. Настоящее – это я и те, кто приходит ко мне в церковь…

– Интересно, а что же тогда будущее? – спрашивает Татьяна.

Своей пухлой розовой ладошкой, похоже, очень давно не ведавшей никакой физической работы, священник показывает нам на группу детишек, которые вслед за какой-то женщиной в платке и грязно-серой юбке по-детски неловко и старательно крестятся на икону.

– Новое поколение выбирает нас, – тоном победителя произносит отец Матвей.

– Сами выбирают? – уточняет, подобрав губы, Татьяна. – Или с вашей настоятельной помощью?

– Это уже неважно, – отмахивается от неё отец Матвей, – важен ведь результат, а не…

– Цель оправдывает средства, – подсказываю я.

– Грубо, но правда, – соглашается священник. – А в нашем деле все средства хороши.

Татьяна поводит плечами, словно ей зябко:

– Спасибо, хоть, что откровенно.

– Всегда пожалуйста! – усмехается отец Матвей.

Аккуратно подталкиваю Татьяну к выходу.

– Ну, нам пора, – говорю я, – нас ждёт встреча с автором.

– Не смею задерживать, – басит священник. – До свидания, гости из прошлого!

– Прощайте, отец Торквемада, – не оборачиваясь, бросает ему Татьяна, – желаю вам в новом году сжечь на костре как можно больше еретиков.

В ответ раздаётся тот самый противный смех, в котором, правда, чувствуется приличная доля фальши. А значит – мы победили.

Панк Петров ожидает нас снаружи. Он одет не очень-то к месту, в какую-то серую промасленную робу, но при этом у него вид триумфатора, что меня немного бесит, особенно в свете только что закончившегося разговора.

– Привет, Микеланджело, – говорю я, чтобы хоть немного сбить с него спесь.

– Здорово, Лев Николаевич, – глазом не моргнув, отвечает он.

– Не ссорьтесь, – вмешивается Татьяна, – ещё успеете.

Панк Петров выставляет вперёд ладони: мол, сдаюсь.

– Ну как? – обращаясь к Татьяне, спрашивает он.

Вместо ответа Татьяна жмёт ему руку:

– Молодец. Здорово.

– Не понимаю, как такая безбожница, как ты, может восхищаться скульптурой распятого Христа! – восклицаю я, но это говорит во мне ревность к чужому успеху.

– Я же восхищалась скульптурой, а не прототипом, – спокойно парирует Татьяна.

– Вот именно! – хватается за идею Панк Петров. – Искусство вне религии и вне политики!

Татьяна кивает.

– Не совсем так, конечно, но близко.

– А по-моему, совсем не так! – не сдаюсь я. – Искусство запросто может быть инструментом как политики, так и религии. Примеров этому масса, и один из них мы только что видели.

Лицо Панка Петрова натурально каменеет.

– У меня хотя бы искусство, – язвит он, – не то, что у некоторых…

Я закипаю:

– Знаешь, это ещё большой вопрос, является ли то, что ты высек из какого-то серого камня на церковные деньги, искусством!

– Ну, хватит! – встревает между нами Татьяна. – Ещё подеритесь мне тут!

Расходимся. Но о примирении говорить пока рано.

Мне не нравится настрой друга, но, более того, мой собственный. И откуда вообще берётся во мне это, порождающее ругань топливо!

Татьяна, кажется, всё понимает и вызывает огонь на себя:

– Знаешь, мы сейчас при всём желании не сможем сказать, что является искусством, а что нет, – говорит она Олегу, который сосредоточенно кусает губу и щурит левый глаз. – Ответ на этот вопрос может дать только время. Возьмём, например, кино. Сегодня фильм популярный, а завтра его уже никто не помнит; на другой же сейчас никто не ходит, но через несколько лет его назовут классикой и включат в золотой фонд кинематографа. Время – самый объективный судья.