— Да ну?
— Вот тебе и да ну! Я еще не совсем оглох на фронте: тыщу баянов за свою жизнь настроил, а такого фальшивого не слыхал.
— Так ты не сапер? Ты настройщик?
— Мало ли кто кем был до службы. Вот ты, например, кем был?
— Я? Гм… печником…
— Оно и видно. А наш лейтенант Репнин был ученый, историк.
— Был? Значит, теперь он не ученый? — рассмеялся Гранин.
— Много ты на себя берешь! Если хочешь знать, он такой культурный командир, что вот никогда не позволит возле командного пункта рассиживаться да на фальшивом баяне играть.
— Тогда и я, пожалуй, не буду. — Гранин поднялся. — А то выйдет сам Гранин и отправит меня под арест. Он у нас злющий…
В Кротовой норе Гранина поджидали начштаба с комиссаром.
— Ну и умора! — хохотал Гранин. — Много, говорит, на себя берешь! Скажи на милость, много на себя беру, а? Ох и народ, эти саперы!.. Ну что вы уставились, что? Закусить и то не оставили, все смололи, черти… — Гранин присел за стол, выгреб остатки рыбных консервов из банки, взглянул исподлобья на Пивоварова и сказал: — Федор, пойди скажи ему, что капитан Гранин приказал сейчас отдыхать, ночью рубить дзоты, а утром пусть настроит мой баян. На, вынеси ему, Федя, баян, пусть возьмет с собой… А ты, Томилов, что молчишь?
— Думаю, — сказал комиссар. — Обдумываю. Самого Гранина не признают. Знаменитого капитана Гранина хлопают по плечу и принимают за рядового. Не пришло ли время подтянуться и нам? Не подучиться ли у саперов и укреплять острова, добытые кровью, и воинской дисциплине?..
На другой день командиров созвали на разбор эльмхольмского боя. Пригласили и Щербаковского, уже мичмана, командира резервной роты, временно, пока не пришлют на место Фетисова другого. Он шел в штаб, сдвинув вязаную шапочку набекрень и всем своим видом показывая: хотя Иван Петрович и первый теперь в роте, но каким он был, такой и остался — разудалый геройский моряк.
В штабной каютке он увидел карты, схемы, развешанные по стенам, Пивоваров словно его не замечал, а Гранин — Щербаковский перехватил его хмурый взгляд и вышел. Вязаная шапочка была тут же убрана в карман. Невесть откуда появилась мичманка. Брюки из сапог он выпустил наружу. Послюнявил пальцы и что есть силы проутюжил морскую складочку. Снова войдя на порог штаба, он чин чином попросил разрешения присутствовать.
Командиры переглянулись. А Гранин повеселел: не подвел его мичман!..
А еще через день было открытое партийное собрание. Коротки собрания на войне: и некогда, и опасно. Между двумя скалами Хорсена уселись кто где. Вел собрание Богданыч, после Эльмхольма — признанный политрук. Главное в повестке дня — выстоять. Как выстоять на взятых десантами островках. Но, как положено, сначала прием в партию. Заявлений два — Щербаковского и Горденко. Алешу в тот день ранило в ногу, его отправили на Ханко. Колебались, разбирать заглазно или не разбирать?
— Разрешите сказать, — бледный от волнения, поднялся Щербаковский. — При м-не орленка ранило. Утром ходили мы на шлюпке мины с-тавить. На обратном п-ути и ранило. П-ровожал его, п-лачет: а как же, говорит, с-обрание?! Никогда он не плакал, д-аже когда к-арточку я отобрал… Ты не ст-рой р-ожу, Б-архатов! — Щербаковскому показалось, что Бархатов гримасничает. — Я ему ф-отографию в бушлат вложил, х-оть он и не видел. С-амому отважному…
Богданыч чуял, когда надо остановить Щербаковского, чтобы не наговорил лишнего. Он строго спросил;
— У тебя все, Иван Петрович?
— П-ускай все, — махнул рукой Щербаковский и плюхнулся рядом с Бархатовым на опрокинутую ржавым килем вверх шлюпку.
Решили разбирать. Приняли Горденко.
Дошел черед Щербаковского. Он притих, с опаской поглядывая на Бархатова: что же скажет этот строго принципиальный товарищ? Говорили разное — хвалили, критиковали. Но Бархатов, именно Бархатов дал ему такую характеристику, что Щербаковский слушал, широко раскрыв глаза: неужто Бархатов его так одобряет? Когда Бархатов сказал ему, что ухарство хорошо в десанте, когда идешь в тыл противника, напролом, а теперь надо, мол, собрать себя в кулак и с некоторыми привычками распрощаться, он выслушал это не с обидой, а с болью и стыдом.
Богданыч, может, он хотел подбодрить Ивана Петровича, сказал, что без него рота не рота. Щербаковский умеет развеселить людей, когда, кажется, совсем не до веселья. Но, видя с каким удовольствием Щербаковский задрал свою бороду, Богданыч высказал то, что и было главным в эти дни для всех:
— Прет фашист вперед. Нам трудно. На Ханко под бомбами и снарядами не легче. А всей стране еще труднее. Главная задача — выстоять. А выстоять труднее, чем в атаку идти. Вы знаете — нам легче было остров штурмовать, чем сутки лежать на скале. Надо вгрызаться в гранит, как Парамошков, но выстоять! Член ВКП(б) не чин, — обязанность. Обязанность жить, как Фетисов жил.
Приняли и Щербаковского кандидатом в члены ВКП(б).
Алеша лежал в госпитале третью неделю. Перед ранением в отряде прошел слух, будто Гранин отбирает смельчаков для рейда в тыл врага. И вдруг этот проклятый осколок. Его проводил Иван Петрович, и Алеша только запомнил, что оба они плакали. На «Кормильце» вся команда побывала возле него. Шустров гладил его голову, а он — как во сне. То ли было, то ли нет. В санитарную машину, говорят, нес его сам капитан буксира. Алеша только помнил, что Кати там не было. Все спуталось, смешалось: Иван Петрович, Шустров, Гранин. Ему казалось, будто он всех слышит и к нему уже не раз приходил отец. Приходил как прежде, дома-в мичманке, в синем кителе с начищенными пуговицами, с двумя шевронами сверхсрочника на рукаве. Веселый, чисто выбритый, дурашливо докладывал матери: «Мичман Горденко прибыл в ваше распоряжение», целовал ее и принимался за Алешу: «Что у вас за вид, юнга Горденко? Форму одежды за вас будут соблюдать Минин и Пожарский? Штаны задраены на одну пуговицу. На корме пробоина. По заборам лазил, вижу. На полубаке сопли! А ну, мигом произвести большую приборку!» И утирал Алеше огромным платком нос, потом на все пуговицы «задраивал» штаны и требовал, чтобы мать «завела пластырь на пробоину» в штанах, разодранных в уличном бою…
При каждом врачебном обходе он просил о выписке. А его не отпускали. Надо еще сесть в постели. Надо встать. Надо с костылем научиться ходить. Он костыль отбросил и выпросил можжевеловую палку, толстую, у нее сук, как ручка.
Алеша упросил врачей отпустить его на неделю в дом отдыха, устроенный Граниным в лесочке Утиного мыса для выздоравливающих десантников — оттуда легче сбежать в часть.
В канцелярии подземного госпиталя писарь, возвращая ему по описи вещи и документы, дошел до фотокарточки, прочел на обороте надпись «Самому отважному» и осклабился:
— Ишь, сестренка наша, знала, кому дарить!..
Алеша, ничего не понимая, взял фотографию. Он рассматривал ее так, будто впервые видел. Как она сюда попала? Иван Петрович прислал, что ли?
— Может, чужая в реестр попала? — улыбался писарь.
— Моя, моя, — заверил Алеша. — Давай, где тут расписаться.
Хромая и опираясь на палку, Алеша шагал в город. Было пасмурно, накрапывал дождь. Ухали разрывы дальнобойных. Все побито, пожжено, всюду воронки; все живое под землей. До самого Дома флота напротив львов и серого обелиска, сваленного еще в начале войны, Алеша никого не встретил. Дом флота, щербатый от осколков, с улицы заколоченный, казалось, покинут, но окна замурованы кирпичами, раз укреплен — живет.
Алеша прошел двором в кинозал. Показывали «Мы из Кронштадта». Он притулился у стены, глядя на экран. «Ты кто?» — спрашивал белогвардейский полковник связанного матроса. «Альбатрос. Скиталец морей. В очках, а не видишь?..» Алеша уже знал, что сейчас прозвучит гордый ответ юнги беляку: «Красный балтийский моряк!..» Но едва юнга бросил эти слова, в зале раздался голос Бархатова:
— Как наш орленок!
«Наши здесь!» — обрадовался Алеша.
— Что же ты смотришь, Иван Петрович?! — крикнули в зале, когда беляк сбросил с обрыва последнего из матросов.
— П-усть живет до конца сеанса!
Согнувшись, Алеша побежал по проходу между рядами.
— Товарищ мичман, это я, Горденко…
— П-одлечился?
— В дом отдыха отпустили. На семь суток.
— Вот и жми в д-ом от-дыха.
— А вы куда? В рейд по тылам? Я с вами. Я здоров.
— Т-ы не якай и не п-артизань…
…В слабо освещенной сводчатой комнате старинного подземелья группа Щербаковского, специально вызванная с Хорсена, чтобы взять «языка» на восточном фланге Гангута, отдыхала, не расставаясь с оружием. Ждали сигнала посадки на катер. На одной из коек лежал Алеша. Он уткнулся в подушку, боясь, что его обнаружат. Щербаковский посмеивался: он уже доложил командиру о бегстве Горденко от медиков, но Алеше ничего не сказал.
В сводчатую комнату заглянул капитан, в чьем ведении находились восточные острова. Он спросил с порога:
— А ну, войско, сознавайся — кто тут «зайцы»?
Никто не ответил. Капитан покачал головой и ушел.
— Ш-ары на стоп! — скомандовал Щербаковский. — Орленок, м-ожешь перевернуть фотографию.
Алеша поднял голову и сел. Щербаковский наслаждался:
— Иван П-етрович, если захочет, роту спрячет. Сам м-алайский г-убернатор остался в д-ураках перед Щербаковским.
Никто уже не спал. Гранинцы гордо посматривали на новичков, еще не знающих фантазий мичмана и ждавших подробностей его взаимоотношений с малайским губернатором. Алеша же был доволен. Госпитальная палка осталась на материке. Он зажал меж колен новенький автомат, чувствуя себя великолепно в родной семье «детей капитана Гранина».
Но «языка» в этот раз не взяли. Мичман, вызванный к самому Кабанову, оправдывался:
— Хлипкие они, товарищ г-енерал. Его т-ронешь, он с копыт долой!
Кабанов любил шутку, но тут не до шуток. Гангут в осаде. До блокированного Ленинграда сотни миль. Из Кронштадта по минным полям прорвался тральщик и доставил данные Ленфронта: Гитлер отводит с перешейка дивизию, ее сменяют части союзника фашистов маршала Маннергейма. Необходима проверка. Нужен «язык».