В самом деле, почему нельзя в брюках? Я ведь не голая приду. Это самодурство, глупость, провинциализм, ахинея.
— Если сказано нельзя, значит, нельзя, — уговаривала меня мама, пережившая тридцать седьмой год, — в конце концов, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Что, у тебя нет платья или юбки с кофтой?
Я не понимала, почему телевидение — монастырь Лапина? А завтра его снимут и придет другой, который разрешит бороды и брюки.
— Иди, — сказала мама, устав убеждать, — но не плачь, если твое выступление вырежут из передачи из-за такой чепухи, как брюки.
«Именно чепухи», — думала я, убеждаясь в своей правоте. И пошла, как хотела.
— Ты что, нарочно? — спросил меня Ершов, но не огорчился, лишь сказал операторам: — Васильеву снимайте до пояса, чтоб брюк не было видно.
Не знаю, операторы то ли забыли, то ли созорничали, но снимали они меня, не думая о требовании Лени Ершова.
На следующий день он позвонил:
— Доставила ты мне хлопот. Начальство отсмотрело материал, там твои брюки, как нарочно, в каждом кадре. Я изнервничался. Все бы сошло, если бы ассистент режиссера, — называет женское имя, — не встряла: «Ее предупреждали не приходить в брюках. Поэтесса, видите ли». За что она тебя так не любит?
— Не знаю, Леня, — ответила я, — ты скажи мне лучше — вырезали мое выступление?
— Нет, Кузаков все решил. Сказал, ничего страшного. Он вообще, по-моему, к тебе неравнодушен. Впрочем, не к одной тебе.
— Кто такой Кузаков? Я никогда его не видела.
— Зачем тебе видеть его, важно, чтобы он видел тебя на экране. Это наш главный редактор. Между прочим — сын Сталина.
— Перестань шутить.
— Какие шутки. Все говорят — незаконный сын. Похож на него. Помнишь, мы учили в школе, что Сталин жил в ссылке у мещанки Кузаковой?
И я вспомнила школьную программу.
Как вспомнила, так и забыла. И после разговора с Леней никогда не встречала главного редактора литературно-драматического телевещания — со мной имели дело простые редакторы, режиссеры, операторы и ассистенты режиссера. Но по женскому тщеславию не забыла я слов Ершова о том, что Кузаков ко мне неравнодушен. Может, и скорей всего, это было не так, просто Ершов сказал для красного словца или желая сделать мне приятное.
О Леониде Ершове вообще стоит рассказать подробнее.
На отделении филологического факультета МГУ, где изучали русский язык и литературу, всегда преобладали девушки, как на подбор, а неказистые филологические юноши такими девицами всерьез не рассматривались.
На их скучном фоне появление Лени Ершова было замечено сразу: высокий, с темными кудрями едва ли не цвета вороньего крыла, с черными очами — в них были спокойствие и уверенность, и дивным глубоким голосом — когда он позднее появился на телевидении, диктор Левитан, познакомившись с ним, хотел сделать Леню своим преемником. Странная походка, будто он идет на несгибающихся ногах, очень быстро разъяснилась: у Ершова не было обеих ног по самые бедра — в восьмилетнем возрасте их отрезало трамваем.
Говорили, что Леня дома снимает свои негнущиеся протезы и передвигается по квартире на руках. Говорили, что его сильно мучают фантомные боли. Но никто никогда не говорил о том, что многие девушки филологического факультета русского отделения, включая также романо-германское и славянское, влюблены в Леню. Не говорили потому, что и так было видно. С некоторыми из них, как правило, самыми прекрасными, у Лени бывали романы.
Из-за него рыдали и обещали уйти из жизни — к счастью, ни одна не выполнила обещания.
Ему посвящали милые, беспомощные девичьи стихи с мотивами разлуки и просьбами вернуться.
Напрочь отметаю предположение о том, что женщины его жалели. Одна из брошенных однажды сказала мне: «Ершов настоящий мужчина. И я благодарна ему за то, что он был в моей жизни».
Собственно, что такое — настоящий мужчина? Много бессмыслицы можно сказать на эту безмерную тему: и сильный, и добрый, и мужественный, и храбрый. И постоянный в чувствах — редчайшее у этого пола свойство, как бы противоречащее законам мужской физиологии и уж никак не относящееся к Ершову…
Наверно, я была одной из немногих, с кем у Лени на факультете не было романа. В первый же день нашего знакомства, когда я уже была почти в плену его жарких очей, мы вместе спускались по крутой чугунной лестнице с верхнего этажа здания, где располагался филологический факультет. И Леня неожиданно упал. Прогремел с верхней ступеньки до нижней всем телом, вместе с протезами. И лежит внизу, у поворота лестницы — ноги как бы отдельно. Я, конечно, кинулась за ним: помочь, спасти, удержать. Но он падал быстрее, чем я бежала. Когда же я остановилась перед ним, готовая поднять его, то споткнулась о его ненавидящий взгляд, как бы ставящий между нами стенку. Вокруг никого не было — лишь я и он. Наклонилась — он взглядом оттолкнул меня. И тут я, кажется, поняла. Выпрямилась.
— Вставай, — сказала я резко и отвернулась, чувствуя себя… дрянью.
Он быстро поднялся. Наверно, ему было очень больно, но мы пошли как ни в чем не бывало, он ловко ставил на ступеньки негнущиеся протезы, да еще поддерживал меня.
С того случая мы стали друзьями особого рода. В студенческих столовых и потом в кафе на телевидении — везде вела я себя так, словно не замечала, что он — инвалид.
— Леня, возьми мне суп грибной, на второе рыбу, на третье пирожное. Пойди принеси хлеба. Принеси кофе. Сходи за вилками.
И он весело шел на своих негнущихся ногах.
Люди, сидевшие поблизости, смотрели на меня осуждающе, но это было не их дело. Как уж я себя чувствовала при этом, было дело мое — отвратительно чувствовала, но знала — так надо.
Спустя годы Леня купил себе автомобиль, и мы иногда ездили вместе. В любую погоду, несмотря на московскую слякоть и сильный гололед, он, когда мы доезжали до места, выключал зажигание, обходил машину, открывал мне дверь и помогал вылезти наружу. Я, презирая себя, ждала.
Леня был женат трижды. Каждый раз уходил от очередной жены, оставляя ее в жестоких переживаниях. Жены продолжали любить, помнить и ждать назад.
— Что в тебе такого? Почему женщины так любят тебя? — спрашивала я его, а он пожимал плечами.
— Не знаю. Ничего особенного.
— Зачем ты оставил Анну с Танечкой — ребенок ведь? Я тебя считала настоящим мужчиной.
— Что делать, разлюбил. И потом… Понимаешь, как только я начинаю чувствовать жалость к себе — не могу терпеть. А Танечку не брошу никогда.
Не могу вспомнить ни одного своего здорового сверстника, который бы так же, как Леня, вынимал меня из машины.
Он умер в пятьдесят лет. О нем плакали жены и возлюбленные — самые красивые женщины советского телевидения. Все они, как и я, потеряли настоящего мужчину, так и не зная, что это такое.
Кузаков не возникал в наших разговорах с Леней. Лишь однажды сказал, что, если какую-то передачу не пропустят на экран, он пойдет к Кузакову:
— Константин Степанович здравомыслящий человек — все поймет.
— Правда, что он сын Сталина?
— Говорят, правда. Какое это имеет значение? У нас работает еще племянница Сталина, Политковская, ассистент режиссера. Ну и что? Работает и работает.
— Сравнил. Ассистент режиссера и глава всего вещания. Он не деспот?
— Не заметил. Думаю, нет.
— Он тебе не делает поблажек?
Леня внимательно посмотрел на меня и тогда сказал нечто, чего я никогда не забуду:
— Не делает. Как и ты. Я так благодарен тебе — ты за все годы нашей дружбы ни разу не дала мне почувствовать, что я — несчастный инвалид.
— Ты — настоящий мужчина, — сказала я ему, желая ободрить и не слишком уверенная в правоте своих слов: все-таки оставил дочь, ушел на своих негнущихся ногах.
Мне запомнился разговор о Кузакове лишь потому, что в нем единственный раз Леня Ершов вслух оценил мое поведение, от которого я страдала, интуитивно ощущая, что не могу иначе.
В 1995 году Константин Степанович Кузаков впервые в прессе открыто заговорил о своем происхождении:
«Я был еще совсем маленьким… У нас, в Сольвычегодске, на пустыре, неподалеку от дома ссыльные устроили футбольное поле, и я часто бегал туда смотреть игру. На краю поля подбирал мячи и подавал игрокам. Тогда, конечно, я не понимал, насколько сильно отличаюсь от своих сверстников. Черные-пречерные волосы — ребенок, как теперь говорят, кавказской национальности.
На меня все поглядывали с любопытством. И как-то я заметил — один ссыльный пристально смотрит на меня. Потом он подошел ко мне, спросил, как зовут.
— Костя, — ответил я.
— Так это ты сын Иосифа Джугашвили? Похож, похож.
Я не сразу спросил маму об отце. Она была женщиной доброй, но с железным характером. Гордой женщиной. Иногда суровой. Губы всегда плотно сжаты. Крепкая была. И очень разумная — до последних своих дней.
Когда я все же собрался с духом и спросил, правда ли то, что обо мне говорят, она ответила:
— Ты — мой сын. Об остальном ни с кем никогда не говори«.
Этот образ совсем не похож на учительницу, досаждавшую партийному руководителю в Иркутске.
«У меня было три брата и две сестры, — говорит Константин Кузаков, — от законного брака моей матери и ее мужа Степана Михайловича, он умер за два года до моего рождения. И самое интересное то, что меня, незаконнорожденного, вся семья обожала. Особенно баловали сестры мамы. Смешно, но старшая сестра была замужем за жандармом».
Жизнь переплетала судьбы людей, подбрасывала нелогичные ситуации, парадоксальные связи и события. И то обстоятельство, что в северном русском Сольвычегодске в дружной семье любили черненького, прижитого матерью мальчика, — явление нормальное, обычное, человеческое. Его не дразнили, у него не было особых комплексов за стенами дома, потому что в доме все делалось для того, чтобы мальчик рос спокойно.
Константин Степанович рассказывает по воспоминаниям матери: «До Сталина квартировал у меня ссыльный, Давид. Уехал. Вскоре является грузин.