Дети мои — страница 24 из 79

Вдруг понял, что младенец лежит уже не на ступенях, а у него на руках. Что сам он стоит на коленях, держа перед собой сверток – не имея сил ни встать и унести его с собой, ни оставить на крыльце. В доме что-то стукнуло – хлопнула дверь или упал какой-то предмет, – и окно слабо засветилось: верно, кто-то из хозяев проснулся от звука шагов на улице и разглядел в окошко копошившуюся у входа фигуру. Бах спешно поднялся с колен и захрустел по снегу прочь, прижимая к груди спящее дитя.

* * *

Большей глупости нельзя было выдумать. И большего предательства по отношению к Кларе, которая ждала на хуторе. И большей му́ки для себя. Бах с трудом шагал по едва заметной тропе через придорожные сугробы – и вдруг с недоумением отметил, что дома и деревья несутся мимо быстрее, а сам он, запыхавшийся, замокревший от пота, уже бежит резво, чудом не спотыкаясь и не роняя в снег объемистый сверток, дышавший теплом даже сквозь толщину перины.

Что за внезапная прихоть? Краткое умопомрачение или признак открывшейся с горя душевной болезни? И что теперь делать ему, немолодому усталому человеку, с этим чужим ребенком?

Осерчав на себя, хотел было оставить младенца у другого крыльца – старосты Дитриха или художника Фромма; из труб их домов тоже тянулись в небо жидкие дымовые столбы. И вновь – не смог. Что-то держало, словно морок напал. Решил: вернется на хутор, внимательнее сличит два лица – матери и дочери; различия найдутся непременно, собственное сумасбродство станет очевидно – и морок спадет. И завтра ночью можно будет отнести ребенка в Гнаденталь.

Прости, мысленно обратился к Кларе. Ты же видишь – со мной неладно. Тебе придется подождать – еще один только день.

Когда пересекал рыночную площадь, младенец крякнул и застонал сонно, пришлепывая губами и вытягивая их трубочкой. Хочет есть, понял Бах. Младенцы часто хотят есть. И воды из чайника в этот раз будет недостаточно. Нужна еда. Свежее молоко. Но ходить по дворам, будить колонистов, объясняться с ними мычанием и жестами бесполезно – прогонят со злых сонных глаз. Молоко можно только украсть – залезть в какой-нибудь хлев и тайком надоить в любую плошку или кувшин, что найдется там же…

Со страхом наблюдал Бах за ходом своих мыслей и за самим собой, рыщущим по спящей колонии – ночным волком, ночным вором.

Самые богатые дворы, где в стойлах непременно нашлись бы и коровы с тяжелым выменем, и окотившиеся козы со свисающими до пола розовыми сосцами, и кобылы с тонконогими жеребятами, – все эти дворы давно разорены. Оставалось попытать счастья в хозяйствах победнее – например, у набожных Брехтов: они славились тем, что никогда не запирали на ночь ни ворота, ни даже двери, во всем полагаясь на божью волю. За прошедшие семь лет дом их заметно потускнел и обветшал, но все еще дышал чахлым дымком – все еще жил. Одной рукой Бах ухватил поудобнее нетерпеливо кряхтящего ребенка, другой осторожно толкнул створку ворот: открыто, как всегда. Хоть что-то в Гнадентале оставалось неизменным.

Клара, меня пугают собственные поступки.

Вошел. Во дворе, однако, пусто и безжизненно: не вздыхали в хлеву сонные коровы, не перебирали копытами волы и верблюды. Животных не было – ни одного. Как не было их и в хозяйстве ткача Дизеля, и зажиточной вдовы Кох, и даже свинокола Гауфа – ко всем наведался этой ночью Бах.

Клара, что делает со мной твой ребенок?

К кому залезал через дыру в заборе, к кому – через занесенный снегом палисадник. И каждый двор был пуст, как выскребли: ни лепехи коровьей, ни пахучего овечьего катышка, ни следа бараньего копытца на снегу. Бах метался по ночному Гнаденталю, позабыв про усталость и все теснее прижимая к груди недовольно тявкающего младенца, тряся его все отчаяннее. Если проснется и заголосит – придется удирать из колонии со всех ног. Без молока…

Клара, неужели я схожу с ума?

Вдруг пахнуло – остро, чуть сладковато: козьей шерстью и животным теплом. Прикрыл глаза, повел носом, ловя волну, – запах несло со двора угрюмого верзилы Бёлля-с-Усами, про которого говорили: если он и любит кого на этом свете, то одну лишь свою ореховую трубку, которая неизменно торчит из-под его нестриженых усов.

Потерпи, мысленно обратился Бах к младенцу. Кажется, нам повезло.

И младенец потерпел – поспал прилежно еще с полчаса: пока Бах протолкнул его в щель под забором, а сам перелез сверху, наступая на небрежно прибитые поперечины; пробрался во внутренний двор, огороженный плетнем, откинул щеколду на ведущей в хлев дверце – и неожиданно оказался внутри козьего стада, голов на полсотни, а то и больше. Козы толпились в хлеву так тесно, что едва не путались рогами. Спали чутко: при появлении Баха заволновались, затолкались ребристыми боками, застучали копытцами о пол, а рогами – о стены. Когда успел вечно безденежный Бёлль-с-Усами обзавестись таким поголовьем?

Бах осторожно уложил ребенка на порог хлева. Протянул руку вправо, пошарил по стене – обычно там, недалеко от косяка, развешивали всякую утварь. Нащупал одни пустые гвозди. Вот тебе и хозяин: скот завел, а про скребки, чесала и ведра поильные забыл. Выскочил во двор, где заприметил у стены кучу хламья, выцепил из нее покореженную, но целую еще жестяную крышку от сепаратора – сойдет за плошку. Вернулся к козам. Дверь закрывать не стал; присел на корточки и начал при бледном лунном свете выглядывать в шевелившемся облаке тощих ног и шерсти молочное вымя покруглей да поувесистей. Высмотрел. Пробрался к той козе; охлопал, успокаивая, костлявые бока, пристроил меж копыт найденную плошку. Пальцы отогрел дыханием, смочил слюной для мягкости. Огладил вымя в буграх вен, растопыренные твердокаменные сосцы. Сжал кулак, вытягивая молоко, – тугая струя ударила в жестяное дно звонко, словно выстрелила. Коза была давно не доена, потому и стояла покорно, и ждала терпеливо, пока Бах копошился у ее разбухшего вымени. Заметил, что шерсть ее не чесана, висит колтунами, а неухоженные копыта кудрявятся уродливыми наростами, – плохо глядел за скотиной Бёлль, даром что завел внушительное стадо.

Первые надоенные капли Бах выплеснул (колонисты говорят: “напоил землю”), остальное собрал. Вышла почти полная плошка: больше литра жирного пахучего молока – почти горячего, исходившего паром на морозе. Взял под мышку дитя и осторожно понес непокрытую посудину вон, стараясь не расплескать, – из хлева, со двора, из Гнаденталя.

На середине Волги, в темный предрассветный час, когда луна нырнула в облака, а солнце еще не показалось, младенец все же проснулся и разорался от голода. Пить из плошки не умел. Баху пришлось опуститься на снег, прижать ребенка к животу и, закрывая от ветра тулупом, макать в молоко край выпростанной рубахи и вставлять в жадно раскрытый младенческий рот. Насытившись, ребенок уснул. И Бах уснул – едва доплелся до дома, запалил в печи пару поленьев и залез в остывшую постель, под утиную перину, успевшую пропитаться теплым младенческим духом (поначалу хотел было идти спать в ледник, но побоялся, что дитя опять раскричится, если оставить в доме одного). Младенца положил с другого края кровати – в подушки, чтобы не свалился.

Когда первые лучи солнца пробились через щели в затворенных ставнях и поползли по чисто выметенной комнате, оба крепко спали – Бах и новорожденная девочка. Он лежал, по давней привычке вытянувшись в струну и скрестив на груди руки. А девочки видно не было: она давно перекатилась через все подушки, вбуравилась в ворох перинных складок и протиснулась через них, чтобы приникнуть лицом, животом, ногами к большому и теплому телу мужчины, исподняя рубаха и руки которого пахли единственно важным для нее – свежим молоком.

10

Уже после полудня Бах проснулся и обнаружил под боком маленький теплый комок. И словно увидел младенца заново: каждый членик его был столь мал и нежен, что Бах замер в замешательстве, не зная, как отлепить от себя эти крохотные ладошки и ступни, эту припавшую к его боку рыхлость и мягкость – боясь притронуться к ней, чтобы ненароком не оцарапать тончайшую кожицу пальцами, не сломать хрупкие косточки. Почему не боялся он этого раньше? Почему вчера таскал дитя легко, словно охапку хвороста, то втискивая глубже под мышку, то просовывая под забор, то оставляя на пороге хлева?

Впервые Бах наблюдал рядом с собой существо, настолько более слабое и беззащитное, чем он сам. Он поднес к телу ребенка свою руку – широкую, с крепкими пальцами и крупными ногтями в темной обводке въевшейся земли, с жесткой морщинистой ладонью и тыльной стороной, одетой в дряблую пористую кожу. Эта рука, привыкшая колоть мерзлые дрова и твердокаменный волжский лед, могла бы полностью накрыть младенческую головку и одним движением пальцев раздавить всмятку; могла бы перехватить мягкую шейку и легчайшим сжатием остановить всякое движение воздуха в ней. Рука Баха – неумелая, порой бессильная в борьбе с речной водой, не желавшей подарить ему хотя бы скудный улов, со снегопадами, норовившими засы́пать хутор по самую крышу, с шальными весенними ветрами, жаждавшими с корнем выломать яблоневый сад, – рука эта была рядом с младенцем – всесильна: могла продлить робкую жизнь или отнять ее. Тело Баха, жилистое и легкое, подверженное частым простудам и местами уже тронутое старческой рябью, было рядом с младенцем – телом великана, грозного и всемогущего.

Он смотрел на ребенка, не в силах оторвать взгляд. Четыре жадно облепившие его крохотные лапки, каждая чуть длиннее и толще его указательного пальца, – неужели через несколько лет вытянутся, обрастут мясом, превратятся в руки и ноги? Бархатное тельце, внутри которого еще не видны ни ребра, ни мышцы, ни даже змейка позвоночника на спине, – неужели распрямится и окрепнет, нальется силой? А припавшая к его плечу морщинистая мордочка – неужели расправится и развернется, станет гладким лицом?

Разгоряченный сумбурными мыслями и испуганный внезапным осознанием собственного могущества, Бах высвободился из крошечных объятий и потащился в ледник – привести в порядок мысли и остудить голову.