Однажды, рассуждая о приверженности колонистов к определенным именам, Бах подумал: а какое имя подошло бы девочке? Марии и Катарины водились в колониях в изобилии, чуть реже встречались Эвы и Элизабеты, Сузанны и Софии. Но ни одно из этих имен не казалось ему подходящим. Вдруг понял: Анна – вот как до́лжно ее звать. Имя, открывающее список всех имен. Имя чистое и светлое, как речная вода. Да, только так – Анна. Ласково – Анче.
Осознав, что только что окрестил ребенка, – испугался, заругал себя. Решил: будет называть ее, как и прежде, – девочкой, безо всякого имени.
…Три ключевых мифа определяли жизнь германских колонистов со времен Екатерины Великой. Первый миф – “о земле обетованной России” – был рожден усилиями вызывателей, нанятых российским государством для привлечения иноземцев. Изможденные тяготами Семилетней войны, царящими в Европе голодом и разрухой, германские крестьяне были рады поверить в существование бескрайних плодородных земель, ожидающих в далекой России. Влекомые мечтой о счастье, они отправились в дорогу, прихватив с собой большие надежды и большое мужество. Русские степи оказались и вправду – бескрайними, но предлагали своим обитателям не изобилие и радость, а изнурительный труд и суровую борьбу за выживание.
Второй миф, всколыхнувший души российских немцев, звался “о земле обетованной Америке”. В конце девятнадцатого века многие сердца бились чаще при звуках сладких слов: Бразилия, Соединенные Штаты, Канада; а немецкие колонисты, с материнским молоком впитавшие истории отважного переселения предков, услышали в этих словах зов судьбы. В их наивных сердцах жили всё те же большие надежды – о счастье, которое непременно должно ждать за горами и океанами. “Страна, где текут молочные и медовые реки, где коровы приносят домой на рогах сладкие булочки…” – вот что пели об Америке тысячи русских немцев, садясь на отплывающие туда пароходы. “О, Америка, сумасшедшая страна! – пели многие через год или два, возвращаясь обратно. – Я не пожалею пальца своей руки, чтобы вновь очутиться на родине…” Родиной называли уже поволжские степи.
Третий миф, изменивший жизни многих колонистов, был “о земле обетованной Германии”. Уставшие от тяжелой жизни в степи и не нашедшие счастья за океаном, русские немцы обратили взоры на историческую родину. Души их, воспитанные в постоянном поиске счастья, – но счастья непременно далекого, недосягаемого, – вновь рвались в путь. И люди отправились в этот путь, в очередную погоню за призрачной фортуной. В Германии, однако, прижились не все: за более чем сто лет русские немцы, сами того не заметив, превратились в отличный от рейхсдойчей народ.
Сегодня, как и десять, как и сто лет назад, в сердце немецкого колониста удивительным образом сочетаются два противоположных начала: тяга к оседлости, традиционность и неисправимый фатализм заставляют его десятилетиями усердно возделывать свое поле, не ропща на судьбу и легко покоряясь любому ее повороту; как вдруг зов далекого счастья подвигает его сняться с места и, презрев плоды своего труда, скитаться по планете, переменой мест утоляя унаследованную от дедов и прадедов душевную жажду.
Так не пора ли нам, русским немцам, понять, что далекого счастья не существует? Не пора ли детским сердцам нашим повзрослеть и перестать верить сказкам, которые нашептывает переменчивый мир?
Бах положил карандаш на стол. Догорающая лучина освещала разбросанные по столешнице листки; строки подрагивали в дрожащем свете, будто слегка шевелились на бумаге; все остальное тонуло в густой темноте. Где-то там, в ночной тьме за спиной Баха, ворочалась сонно безымянная девочка, дышал за окнами влажный весенний ветер, постукивала капель.
Перечитал текст. Сам ли он все это написал – или кто-то водил его рукой, подсказывая меткие слова, сплетая их в изящные и точные выражения? Ничего не мог он более добавить к написанному. Казалось, в этих последних строчках выплеснул на бумагу все остатки того, что накопилось в нем за годы уединения и молчания. Три месяца непрерывного лихорадочного письма – сотни и сотни испещренных буквами листков: все, что Бах знал и помнил о родной колонии и ее обитателях, о чем догадывался, в чем сомневался, что успел передумать, – все это было теперь отлито в словах и передано охочему до чтения горбуну. Гнаденталь представал в этих записях пестрый, шумный, полный веселых и ярко одетых людей, колокольного гула, женского пения, криков детей, мычания скота и гогота домашней птицы, плеска весел на Волге, мелькания парусов и блеска волн, запаха свежих вафель и арбузного меда – Гнаденталь прежний, Гнаденталь настоящий. Больше сказать было нечего. Голова была пуста – пуста абсолютно, до звона. Бах сложил на столе руки, осторожно опустил на них эту пустую и необычайно легкую голову, уткнулся носом в только что оконченную запись и крепко заснул…
– Детские сердца… – бормотал Гофман утром, пробегая глазами текст. – Как это, однако, метко сказано… Да ты философ, Бах! Немой философ с того берега!
Как и всегда в моменты возбуждения, Гофман не умел сдержать себя – и все шагал по избенке, держа в вытянутых руках полученные листки, перебирая их и перечитывая.
– Ах, как ты прав, как бесконечно прав! Не зря молоко колхозное пил… И недаром в облике твоем проглядывает что-то от Аристотеля… Все эти месяцы в Гнадентале меня не покидало ощущение, что люди здесь совершенно иные. Я только не мог сформулировать точно, в чем их инаковость. Ты же сделал это за меня… Детские сердца, тоскующие о недосягаемом счастье, – да, Бах, тысячу раз да! Лучше и сказать невозможно… Платон ты наш поволжский! Геродот кудлатый!
Бах уже привык выслушивать сумбурные речи Гофмана. Настроение горбуна менялось день ото дня: иногда он бывал сумрачен, как снеговая туча, иногда резок и яростен, иногда вдохновенен и игрив; но вне зависимости от настроения язык Гофмана работал быстро, как и мысль. Угнаться за ней порой бывало трудно – в такие моменты Бах просто стоял, глядя в пол, и терпеливо ждал, пока резвая мысль собеседника совершит полный пируэт и вернется к истоку. Но при всей словоохотливости пустым болтуном Гофман не был – извергаемые им потоки слов неизменно содержали смыслы, хотя и замутненные пеной многочисленных восклицаний, междометий, эпитетов и метафор.
– Ты докопался до истины, бородатый товарищ! Вскрыл душу этого нелюдимого существа – поволжского немца. Вскрыл, как консервную банку, – бери ложку и ешь, хлебай от пуза, скреби по донышку…
Иногда Баху казалось, что Гофману их разговоры (вернее было бы назвать их монологами) не менее важны, чем Баховы записи. Во время вспышек красноречия горбун словно оттачивал свои мысли о бессловесного Баха: сам высказывал, сам выслушивал, оценивал, возражал себе, перекраивал и снова пояснял… Конечно, он мог бы упражняться в рассуждениях и с кем-нибудь другим – с угрюмым Бёллем или вечно заискивающим Гауссом, к примеру. Но Гофман выбрал Баха – то ли оттого, что бессловесный Бах не мог ему возразить и прервать глупым замечанием, то ли потому, что на десятки верст окрест не сыскать было другого человека, кроме бывшего шульмейстера, способного уловить разницу между Аристотелем и Геродотом (да и вообще знающего об их существовании), и потому швыряться мыслями в Баха было несравненно приятнее.
– Как же нам достучаться до этих младенческих душ? Как растормошить незрелые и ленивые умы? Истребить воспитанную веками инфантильность? – Гофман остановился посреди избы, лицо его дернулось, как от мучительной боли, и тотчас расплылось в широкой и радостной улыбке. – Нет, Бах, не бороться с ними нужно, а взращивать! Лелеять! Пестовать!
Подбежал к Баху и задышал, горячо и быстро, до десен обнажая зубы и еле заметно подрагивая бровями.
– У тебя есть дети? Ничего ведь о тебе не знаю до сих пор, старый ты сыч… Впрочем, черт с тобой! Если бы у тебя были дети, Бах, неужто бы ты их только бил? Только молотил кочергой и швырялся в них сапогами? Нет, Бах, ты бы иногда бывал с ними ласков. Возил бы их на воскресную ярмарку и покупал сухари, украшенные масляными розами. Строгал им из дерева лодки и лепил из глины свистульки. – Влажные расширенные глаза Гофмана были так близко, что Бах впервые разглядел их цвет – темно-зеленый, с синим отливом. – Ты бы гладил их белокурые головки и целовал перед сном, а еще…
Не закончив, Гофман замер, озаренный внезапной мыслью, затем резко хлопнул в ладоши и рассмеялся счастливо, словно найдя ответ на мучивший вопрос. Отскочил к столу и уселся прямо поверх разложенных бумаг, покачивая коротковатыми ножками; смотрел при этом на Баха хитро, даже озорно.
– Ты почему мне сказок не писал, Бах?
Бах опустил глаза. Сказок он действительно не писал – пожалуй, они были единственной не описанной им частью гнадентальской жизни. Слишком мучительна была любая мысль о Кларе, из чьих уст он привык слушать сказочные истории.
– А между тем они – ключи к детскому сердцу. Оно потому и детское, что не может перестать верить в сказки. – Взгляд Гофмана помягчел и поплыл вверх, поднялся над головой Баха, проник сквозь потолок, сквозь чердак, забитый хламом, сквозь крытую жестью крышу и затерялся где-то в небесных высях. – Так почему бы не воспользоваться этим – самим же людям во благо? Почему не заговорить с ними на том языке, который они понимают?
За окном кто-то закричал, весело и призывно, раздался заливистый свист – из тех, каким парни обычно вызывают вечером девиц на прогулку.
– Напиши мне сказку, Бах, – приказал Гофман тихо и строго, не отводя глаз от видимых лишь ему небесных высот. – Для начала хотя бы одну. Выбери лучшую из всех, что знаешь, – и не просто перескажи, как слышал в детстве, а поройся в ней, поищи смыслы, досочини что-нибудь, наконец. Нам нужна не пыльная прабабкина сказка, а новая, звонкая, хрустальная…
Бах замотал было головой – не могу, не буду! – но мысль Гофмана уже стремилась вперед, не зная преград, лицо озарилось воодушевлением и страстью.