Дети мои — страница 32 из 79

Смотри, Анче, обратился к ней мысленно, здесь похоронена твоя мать по имени Клара. Клара умерла.

Анче, не разлепляя глаз, морщила нос, кряхтела и утыкалась лицом в Бахову подмышку…

* * *

Вот уже несколько дней он жил, не беря в руки карандаша, – тот уныло торчал в щели меж стенных бревен, рядом с окном, куда Бах сунул его, чтобы не потерять в большом доме и защитить от острозубых мышей. Вечерами, когда комната освещалась дрожащим светом лучины, длинная тень карандаша восклицательным знаком маячила у окна, трепыхалась по стенам. Звала Баха. Сердце его откликалось на зов, билось чаще; откликалась и правая рука, теплела, подрагивала пальцами; писать хотелось нестерпимо, но – отворачивался от призывно пляшущей тени, старался не замечать. Можно было убрать карандаш куда подальше – заложить за наличник или сунуть на дно сундука; отчего-то не убирал.

Он так и не понял окончательно, для чего неутомимому Гофману потребовались сказки. Уяснил только, что заметки о настоящей жизни потеряли прежнюю ценность. Отныне Гофман ждал от него – вымысла. Но существовала ли на земле такая сказка, что не напомнила бы о Кларе, не отозвалась бы в сердце горячей болью? Бах не знал таких сказок. Любая история, ее герои и обстоятельства неизменно вызывали в памяти образ любимой женщины – обернутой в черную паутину, с выражением безразличия на лице, неподвижно лежащей под яблонями и пронзенной их корявыми корнями.

Уговаривал себя: что стоило зажать меж пальцев карандаш, стиснуть покрепче зубы, удерживая боль, и торопливо начеркать на листе пару десятков строк – не вдаваясь в смыслы, не затрудняясь изяществом слога и ровностью почерка? Отписаться от упрямого Гофмана, отбрехаться, отделаться – любым сюжетом. Сказок он помнил так много, что мог бы купить на них целую бочку молока, целый колодец или целую Волгу, – Бах помнил все, что рассказывала ему Клара. Однако же – ходил угрюмо, воротил голову от торчавшего из стены карандаша. Не писал.

В день, когда вскрылась Волга и правый берег на время ледохода оказался полностью отрезан от левого, Бах подсчитал: запасов молока на хуторе должно хватить на неделю. Он делал те запасы всю зиму – собирал кропотливо: из каждой заработанной меры отливал малую часть в чашку или стакан, благо посуды в доме было достаточно, и замораживал в леднике; к концу зимы чашки с молочным льдом тесными рядами стояли в ледниковом ящике, соседнем с Клариным, – ждали своего часа. Поначалу Бах размораживал по три чашки в день; затем по четыре – аппетит у Анче был отменный. Ледник быстро пустел, и скоро Бах не мог думать уже ни о чем, кроме как: чем кормить ребенка, когда будет выпита последняя чашка?

Однажды вечером решился: тщательно разжевал сухарную корку, сплюнул в ложку и выкормил девочке. Та дернула подбородком, сморщилась, катая во рту незнакомую пищу, – и тотчас заревела, разбрызгивая во все стороны непроглоченную тюрю. Кое-как утешил, укачал на коленях. Вновь поднес ложку к еще мокрому от слез детскому лицу, на этот раз – полную истолченного запаренного овса. Анче вновь потянулась доверчиво, вновь пригубила – но, обманутая вторично, раскричалась уже так оглушительно, что у Баха после этого долго тенькало и дзынькало в голове. Пришлось кружить по гостиной, подбрасывая орущего ребенка на руках и успокаивая мысленно самыми ласковыми словами, а затем выделить для утоления обиды увеличенную порцию молока.

Наевшись наконец привычной пищи и успокоившись, Анче заметила пляшущую у окна тень, потянулась к ней ручонками – Бах тут же выдернул торчавший карандаш, спрятал в карман домашней вязаной фуфайки:

– Нет, Анче. Не могу. Не теперь.

Расхаживая по избе и баюкая сытого ребенка, все время помнил о том, что лежит в кармане. Короткий, не более Бахова мизинца, карандаш ощущался длинным и увесистым, как большой гвоздь. Когда вздохи младенца стали глубоки и редки, а тельце обмякло, успокоенное сном, он уложил Анче в постель, затворил за собой дверь спальни. Вытянул из кармана бередящий душу предмет, что было силы всадил в законопаченную щель – словно нож в стену воткнул – и, набросив на плечи тулуп, торопливо вышел из избы…

Разлитые в воздухе сумерки были по-весеннему легки и прозрачны. Стоя на обрыве, Бах отчетливо видел впереди далекую россыпь гнадентальских огней. Внизу шевелилось разбухшее от талых вод тело Волги, все еще испещренное крапинами льдин, но уже мелких и рыхлых, – скоро исчезнут и они, на реку выползут первые лодки. Позади Баха, в глубине леса, под защитой бревенчатых стен спала на взрослой кровати маленькая Анче. А в леднике стояли две последние чашки молока. Завтра нужно спускать на воду потрепанный ялик и плыть в колонию – за новые слова и буквы покупать у Гофмана новое молоко. Хватит бегать от карандаша и от собственной боли. Пора писать – любую из тысячи сказочных историй, что рассказывала Клара.

Бах стоял, кутался в тулуп и слушал тихий плеск волн о камни. Так же тихо и непрерывно в голове плескались мысли.

А если написать сказку о самой Кларе? Оживить ее на бумаге, как оживил он недавно умирающий Гнаденталь? Достать из-под земли, сорвать с лица черную завесу – и наделить другой судьбой, более радостной и счастливой? Взять готовый сказочный сюжет и вдохнуть в него Кларину жизнь? Дать героине Кларины черты, голос, характер – и привести историю к иному исходу, нежели пожизненное заключение на одиноком хуторе и ранняя бессмысленная смерть?

В груди шевельнулось что-то большое и теплое, правая рука заныла предчувствием карандаша меж пальцев – но усилием воли Бах заставил себя стоять и размышлять дальше.

Из сотен рассказанных Кларой сказок более всего подходило для описания ее судьбы “Сказание о Деве-Узнице”. Заключенная в неприступную башню собственным отцом, Дева провела в неволе семь лет с одной только старой кормилицей, как и предписал жестокий родитель, а выбравшись из темницы, нашла мир вокруг необратимо изменившимся: дворец отца был разрушен, все слуги и обитатели края погибли в войнах, поля и леса превратились в выжженные врагами пустыни. Потерявшая всё свое прошлое, Дева была вынуждена скитаться, пока не добрела до пределов богатого принца, который пленился ее красотой и вскорости взял в жены.

Клара пересказывала “Сказание” множество раз, вероятно, чувствуя в нем схожесть с собственной судьбой. Каждый раз при этом сердце Баха сжималось чувством вины: в отличие от Девы-Узницы, Клара не смогла покинуть свою башню – хутор Гримм, – куда сперва заточил ее отец, а затем – неодолимые обстоятельства большого мира. Так и прожила в тюрьме до самой смерти, разделяя одиночество лишь с бессловесным Бахом, который если и играл в ее жизни какую-то роль, то скорее тихой служанки-кормилицы, нежели прекрасного принца. Так не изменить ли ему этот сюжет – не выпустить ли узницу Клару из заточения? Не будет ли это данью памяти любимой женщине? Не искупит ли хотя бы малую часть вины Баха перед ней?

Где-то далеко – не то ниже по течению, не то на правом берегу – истошно закричал разбуженный чеглок. Из глубины леса отозвалась неясыть, заохала, застонала томно. Бах запахнул тулуп и быстрым шагом направился в дом.

Был некогда край изумрудных лугов и золотых пшеничных полей, населенный добрыми пастухами и мирными хлебопашцами, – цветущая земля, чью красоту не уставали воспевать художники и поэты. В сердце того края, на высоком обрыве, над могучей рекой, стоял королевский замок. И жил в нем могущественный король. Был он толст, как селедочная бочка, лыс, как пшеничный каравай, борода же его напоминала горсть квашеной капусты. И была у него дочь – с глазами голубыми, как речная волна, и со щеками нежными, как бабочкины крылья. Матери своей она не знала и росла под призором одной лишь служанки – тощей сердитой старухи, что целыми днями пряла бесконечную пряжу, а если когда и говорила хоть одно слово, то какое-нибудь премерзкое…

Стоило Баху схватить карандаш и расстелить на испещренной молочными каплями столешнице серый лист, как слова сами хлынули на бумагу: соскучившаяся рука едва поспевала выводить буквы. Образы прошлого – широкая физиономия Удо Гримма, морщинистое лицо Тильды – встали перед взором Баха так отчетливо, что он мог бы в подробности описать каждое. Вдруг вспомнил, что пряди Гриммовой бороды слегка разнились оттенками, как разнятся по осени желтые листья в лесу, а причудливый узор морщин на Тильдином лбу напоминал кривые борозды, которыми прилежный колонист отмечает границу своей пашни.

…Как-то раз пожелал король выдать дочь замуж за принца из соседней державы. Но сердце юной королевны давно уже было отдано бедному шульмейстеру, что работал в деревенской школе. “Не хочу и не могу я никого избрать себе в супруги, кроме милого учителя!” – воскликнула она, смело глядя в глаза грозному отцу. Тот разгневался и приказал заточить непокорную дочь в самую высокую башню замка – столь неприступную, что даже птицы редко достигали ее острого шпиля. На семь лет было снесено в ту башню и пищи, и питья. А затем была введена в ту башню королевна со своей служанкой. И были они в той башне замурованы – отлучены и от земли, и от неба. Так и сидели во мраке, не зная ни дня, ни ночи. Часто приходил бедный шульмейстер к ограде замка и возглашал имя любимой, но скоро был схвачен придворными слугами и по приказу жестокосердного короля выдворен за пределы страны. Заточенная дева этого не знала – ни один звук не долетал в высокую башню снизу, из мира, населенного людьми и прочими земными тварями. Что оставалось бедной деве, кроме стонов и слез? Так и жила, в темноте и тишине заточения, слушая один только стрекот служанкиной прялки. А между тем время шло. И скоро узницы стали замечать, что их семилетие близится к концу…

Создавая тексты о настоящем, Бах словно черпал из себя – знания, мысли, фразы, – постепенно опустошаясь; теперь же, сочиняя то, чего никогда не было, наоборот, естество его будто наполнялось: откуда-то приходили и сюжет, и герои, и яркие картины, полные мельчайших деталей, и нужные слова. И чем больше он писал, тем теснее становилось в голове, тем быстрее бежал по листу карандашный грифель. И тем яснее виделся образ Клары – не бездыханной, с черным покрывалом поверх лица, а живой, с блестящими от волнения глазами, беспокойно мечущейся по тесному пространству башни в ожидании о