– Вот вам и рейхсдойч! – сокрушенно тряс малахаем отощавший за голодные годы Бёлль-без-Усов. – Из самой Германии человек приехал, а дури в нем – словно в соседней колонии вырос. Нам-то эта заграничная дурь зачем?
– Немного дерьма – никогда не помешает, – философически подвел итог разговора Дитрих.
С этим было не поспорить – и колонисты разошлись по домам, озабоченно покачивая головами и попыхивая трубками, которые за отсутствием достойного табака научились набивать смесью зверобоя, чабреца, шалфея и лакричника.
Они не знали: в широкой Гофмановой душе уже живет частичка каждого гнадентальца – как свое ощущал он и тело любого колониста, и его хозяйство, и дом, и даже разбитую осенней грязью пару деревянных башмаков-кломпов. Гофман страдал, когда верзила Дюрер мучился левым ухом, когда у свинокола Гауфа пала от сапа нестарая еще каурая лошадь, когда мамаша Коль убивалась прилюдно по своему умершему от чахотки сыну, – словно и больное ухо, и палый скот, и разбитое горем сердце были его собственные. Только так – ощущая других как часть себя, проникая в них и становясь ими – мог он вытащить их из той дремучести и мрака, из той грязной угольной кучи, где они до сих пор прозябали.
А написанное сбывалось.
Бах заподозрил это весной двадцать шестого, когда принес в сельсовет “Историю барабанщика” – сотую сказку, созданную для Гофмана. Незамысловатый учет вел сам, ногтем выцарапывая названия на бревенчатых стенах в комнате Клары – там, где еще оставалось место. Можно было считать и на бумаге – благо ее в последнее время хватало, – но своей рукою вписывать строки в дневник любимой женщины было гораздо трогательнее. И потому бревна под потолком, до которых когда-то не дотянулась хрупкая Клара, теперь были покрыты бледными надписями: “Три пряхи”, “Семеро братьев”, “Двенадцать охотников”, “Каменные звери”, “Девушка-безручка”, “Ржавый человек”, “Живая вода”, “Стеклянная рыба”, “Свиное сердце”…
Сто сказок. Сто ночных жизней Баха. Сто сюжетов, превращенных лихим карандашом Гофмана в историю борьбы трудового народа с угнетателями, вредителями и прочими классовыми врагами. Сто публикаций в “Wolga Kurier” за подписью селькора Гобаха – скромного труженика пера, таинственного героя фольклорного фронта Немецкой республики.
Бах давно понял, какие именно сказки ждет от него Гофман. Истории религиозного характера – про Деву Марию, апостолов и святых – были под строгим запретом; сюжеты мистического свойства – о колдунах, ведуньях, магических предметах, единорогах и мертвых рыцарях – также особым спросом не пользовались; а вот рассказы о простых людях – ткачах, сапожниках, рыбаках, крестьянах, старых и молодых солдатах – нужны были всегда. Удивительным образом требовались и ведьмы, и черти, и лесовики с бесенятами, великаны всех пород и размеров, людоеды с разбойниками: высокую магию Гофман не жаловал, а вот “представителей народных верований” – вполне. “Все твои волшебники с кристаллами да чародеи с жезлами – это все бывшие герои, поверь мне, – объяснял он Баху. – Вот пусть про них бывшие люди и читают: гимназисточки с офицеришками да дамочки интеллигентские. А народ поймет – про себя да про тех, кого он в амбаре или в лесу соседнем встретить боится”. Участие в сказках представителей правящего класса – королей, баронов, ландграфов – тоже приветствовалось, так как обеспечивало любой истории идеологически правильный конец. Желанны были и звериные истории – про трусливых овец, трудолюбивых пчел, беспечных жаворонков, – но подобные сюжеты Бах писал неохотно: воображать себя зайцем или тюленем не умел.
– Барабанщик – это прекрасно! – бормотал Гофман в то утро, сидя на подоконнике и пробегая глазами принесенную Бахом историю.
В последнее время в состоянии возбуждения он уже не метался по избе, научившись обуздывать переполнявшую его энергию. Лицо его, прежде юное и по-девически гладкое, стало по-женски округлым, и оттого возникающие при разговоре морщины смотрелись уже не так устрашающе.
– Символ пробуждения ото сна, призыва к борьбе – не отдельной личности, но больших масс… – Гофман держал исписанные листки у самых глаз и мелко покачивал головой в такт собственным мыслям, словно склевывая невидимым клювом слова и буквы. – Так почему этот символ у тебя ерундой занимается? Почему болтается по Стеклянным горам и Железным лесам в поисках невесты, черт его дери, а не бьется за счастье для своих односельчан? А, Бах? Что тебе стоило озадачить его не любовным интересом, а общественным? И пустить в те же приключения не героем-любовником с барабаном на груди, а сознательным борцом? Мелкобуржуазно это как-то все у тебя получается, по-мещански. Опять полночи переделывать…
За два года соавторства – переписывания за Бахом его длинных многословных текстов – Гофман понемногу перестал бояться карандаша. Почерк его хотя и не стал образцовым, но приобрел некоторую беглость, а слог – определенную гладкость. Иногда Бах про себя называл Гофмана своим последним учеником. А как еще назвать человека, год за годом усердно копирующего твои мысли, фразы, обороты и даже пунктуацию?
– Упрямый ты, Бах, как осел из твоей же собственной сказки. Ведь все давно понимаешь, как надо. А пишешь все равно по-своему. Саботируешь…
Конечно, Бах понимал. Он внимательно читал рубрику “Наш новый фольклор” в каждом пятничном выпуске “Wolga Kurier” – и видел, что́ именно и как именно правит в его текстах Гофман. Редактура эта была так простодушна, что сделать ее мог бы любой ученик с “ослиного” ряда шульгауза. Не для того Бах просиживал ночи, чтобы повторять, из истории в историю, счастливые финалы, где бывшего землевладельца (монарха, графа, хозяйничающего в стране великана) свергала толпа разъяренных крестьян, а наивные заблудшие бедняки (башмачники, шахтеры, лесничие) возвращались в лоно праведного труда. Бах желал жить своими историями, а стряпать финалы неплохо получалось и у Гофмана.
– Ладно, не до того сейчас. Разберусь с твоим барабанщиком. – Гофман выудил из кармана мятый клочок бумаги и нацарапал на нем пару строк. – Выписываю тебе два арбуза. За готовую сказку дал бы пяток, а за полуфабрикат – и двух много будет.
С недавних пор он расплачивался за полученные сказки не натуральным продуктом, а расписками: в конце месяца Бах обменивал их на дыни и огурцы, картофель и свеклу, выращенные на общественных полях. Председатель сельсовета Дитрих поинтересовался было, за какие заслуги получает продукцион бывший шульмейстер. “За помощь на пропагандистском фронте”, – строго пояснил Гофман. С тех пор к вопросу более не возвращались.
На улице затрещало что-то, громко и дробно, словно кто-то сыпал в жестяное ведро мелкие камни или сухой горох. Барабан? Бах наклонился к окну, пытаясь рассмотреть, что там происходит, но разросшаяся в палисаднике сирень закрывала улицу.
– Знаешь, Бах, а мне порой кажется – умеешь ты говорить. – Гофман по-кошачьи мягко спрыгнул с подоконника. – Только не хочешь. Со мной – не хочешь. А как вернешься в свою берлогу – раскрываешь губешки и давай болтать с домашними: бу-бу-бу-бу… Так, Бах? Может, мне в гости к тебе наведаться, на правый берег? Там и наболтаемся всласть?
Бах попытался было забрать расписку, но Гофман не отпускал – так и стояли оба, упершись друг в друга грудью и вцепившись пальцами в маленький бумажный квадрат.
– А может, живешь ты вовсе и не на том берегу, а где-нибудь на дне Волги, вместе с рыбами? Может, и сам ты рыба? Оборачиваешься раз в неделю человеком, а остальное время лежишь на дне, плавниками поводишь да над нами посмеиваешься? Может, и тело твое вовсе и не волосами покрыто, а чешуей? А на спине вместо лопаток – жабры? – Гофман оттянул пальцем ворот Баховой тужурки, словно надеялся увидеть под ней чешуйчатую кожу. – Хотел бы я знать: зачем ты приходишь? Зачем вот уж два года сказки мне носишь? Не из-за огурцов же колхозных, право слово. – Дыхание Гофмана – совсем близко, обдувает щеку горячим и влажным. – Нет, здесь – что-то иное. Неужели черти внутри покоя не дают? Сам-то – знаешь?
Бах знал. Анче давно уже обходилась без молока, и он мог бы не носить свои сочинения Гофману, а складывать их в комод или в глубины сундука. Но каждый раз, наблюдая за гнадентальцами, толпившимися на рыночной площади у пятничного номера “Wolga Kurier”, Бах чувствовал неодолимое волнение, словно там, на дереве, висел не пахнущий свежей типографской краской листок, а он сам – голый, в дурацком бумажном колпаке. Подходил ближе, прислушивался к разговорам – горло пересыхало, щеки теплели, а пальцы рук, наоборот, холодели и теряли чувствительность. “Ну что там?” – обычно спрашивал кто-нибудь нетерпеливо. “Сегодня – про архитектора и утонувший замок”, – отвечали из глубины толпы, от самых карагачей. “Так читай, не тяни!” – торопили снаружи. И незнакомый голос читал – медленно, чуть спотыкаясь на сложных оборотах и тщательно выговаривая многосоставные слова – Бахову сказку, едва тронутую к концу пером Гофмана. Толпа замолкала. Бах слушал – и ощущал, как внимают его словам люди; как мужчины, женщины и дети – бывшие его ученики и родители его учеников – замирают, обращаясь в слух, а лица их застывают в неподвижности. Когда последние предложения бывали прочитаны, люди еще какое-то время стояли молча. “Дал Бог кому-то талант”, – шептала какая-нибудь женщина. Затем расходились – по-прежнему не говоря ни слова, так и не взглянув на прочие газетные статьи и заголовки. Уходил и Бах – с пылающими щеками и мокрым затылком, боясь поднять глаза. Впрочем, внимания на бывшего шульмейстера уже давно никто не обращал… За этими минутами тишины Бах и ходил в Гнаденталь.
– Ладно, Шиллер кудлатый, держи, – Гофман отпустил наконец расписку. – Некогда мне тут с тобой разговоры вести. В Покровск еду, за кинопередвижкой – чтобы всех полевых тружеников кинематографом снабдить. Так-то!
А барабан все трещал за окном – где-то совсем рядом. Не просто трещал – “стрекотал задорно, словно призывая всех и каждого проснуться и распахнуть глаза навстречу восходящему солнцу” – в точности как было описано в листках, которые торчали сейчас у Гофмана из-за пазухи. Бах сунул в карман расписку и не прощаясь вышел из сельсовета.