кинул взгляд на начальника охраны – тот имел вид усталый и слегка скучающий: сужение пространства, усыхание предметов и живых существ нимало его не заботили. Чувствуя растущую в душе тревогу от все большего сжатия окружающего мира, которое было заметно ему одному, и не слушая звучавшие с трибуны вдохновенные речи, он растерянно огляделся поверх непокрытых голов, кепок и платков – и встретился взглядом с Екатериной.
Великая со значением улыбалась ему – улыбалась как равному. Бронзовая, в античной тунике, с лавровым венцом на челе, гордо восседала на древнеримского вида скамейке и милостиво протягивала увесистый свиток (как пояснили позже – манифест, полтора века назад пригласивший немцев к переселению в Россию). Памятник был невелик – пожалуй, императрица была ростом с обычного человека, – но в окружении тщедушных местных жителей смотрелся внушительно. Екатерина продолжала улыбаться и когда на ее обнаженную шею накинули петлю, и когда крошечный трактор (зубчатые колесики резво вращаются, труба часто кашляет, на боку дрожит коробка передач с белой надписью “Карлик”) потянул ее с пьедестала. Опрокинуть монархиню трактору не удалось – пришлось помогать всем миром: ухватившись за канат, что есть силы тянуть под команду еще больше взмокшего от возбуждения Беккера. Свалили наконец. Улыбчивое лицо Екатерины, описав в воздухе дугу, упало в грязь.
Подхватив тело свергнутой императрицы, рабочие взвалили его на плечи и, как муравьи соломинку, потащили на завод. Следом отправились и остальные.
В Покровске он предположил было, что эпидемия малорослости поразила только немецкое население, но, судя по главному конструктору марксштадтского тракторного завода Мамину, ей были подвержены все жители Немреспублики, независимо от их национальности.
Мамин был щупл и страстен. Страстью его были тракторы. Они же стали – судьбой. Мамин собирал их с далекой дореволюционной юности, и было очевидно, что траектория жизни его начертана четко, до самого конца, могущественным тракторным богом. Предыдущая маминская разработка – изготовленный кустарным способом “Гном” – так и не получила заказ от государства, зато последующий “Карлик” по праву именовался первым советским трактором.
Отчаянно робеющий Мамин вел делегацию по заводским цехам, смущаясь так сильно, что и без того тихая речь его иногда превращалась в невнятное бормотание; стыдливо – и при этом краснея от удовольствия – демонстрировал процесс сборки тракторов; походил при этом на молодого поэта, впервые читающего свои вирши на публике. Было что-то удивительное в том, как теплели его глаза и мягчело лицо, стоило ему повернуться от людей к машинам.
Он же смотрел на тщедушные скелеты будущих “Карликов” и внутренне содрогался: это ли пришедшие на смену деревянному плугу железные кони, воспетые молодыми советскими стихотворцами? Не кони и даже не жеребята, нет – карикатура, злобный шарж на советское машиностроение, вот что это такое! Он вдруг ощутил, что не может более ни секунды оставаться среди карликов, в этом уродливо тесном мире, который с каждым часом сжимается все сильнее и грозит задушить. Он развернулся и пошел вон, спотыкаясь о навалы каких-то труб, опрокидывая стеллажи, роняя коробки с гайками, пиная ящики и канистры. Мимо наполовину собранных тракторов-пигмеев; мимо рабочих, которые тащили отпиленную голову Екатерины в плавильный цех; мимо Беккера, все норовившего обогнать высокого гостя и заглянуть в глаза, – на волю! на воздух!
А выбежав, увидел в вышине пузатый самолет с красной перетяжкой под крыльями (видимо, появление в небе летающего транспаранта должно было стать последним аккордом встречи высокого гостя). Вдруг осенило: вот куда нужно бежать из этой ловушки – ввысь! И он тотчас скомандовал вьющемуся рядом Беккеру: на летное поле!..
Через полчаса начальник охраны мрачно наблюдал, как хозяин, высоко закидывая ноги, неумело забирается на крыло старенького “Сопвича”. Как устраивается поудобнее в кабине за спиной у пилота. Как самолет, поводя элеронами и крупно подрагивая, набирает разгон и отрывается от земли. Поднимается в воздух.
Когда гул мотора стих, начальник охраны сплюнул в сердцах (ругаться уже не было сил), расстегнул ворот гимнастерки, стянул фуражку, сел на землю и откинулся на спину в метелки ковыля.
– Да снимите вы наконец этот чертов пиджак! – тихо, с ненавистью сказал Беккеру. – Сдохнете же от жары.
Тот, сопя и шмыгая, долго устраивался неподалеку, на кочке; подтянул к подбородку острые коленки, обхватил руками.
– Хоть шляпу снимите, смешной вы человек.
Беккер не отвечал. Запрокинутое вверх лицо его было строго и печально, глаза провожали удалявшийся самолет.
Он впервые был в небе. Чувствовал облегчение с первых же секунд подъема. Не боялся ни тряски фюзеляжа, ни тарахтения винта. Наоборот, здесь, в вышине, дышалось легче, думалось – светлее. Он смотрел на расстилавшийся под брюхом самолета пейзаж: желтые поля в ряби длинных закатных теней и белых жилках дорог, ленивая махина Волги – и недоумевал, почему такой необозримый простор, такая полноводная река подарены столь мелкому и суетливому народцу. Было ли это правильно? Справедливо?
В широком и темном теле Волги он различил вдруг странное мерцание, какое-то шевеление, гораздо более быстрое, чем медленный ток реки. Свесился из кабины, напрягая зрение – пытаясь через бьющий в лицо ветер разглядеть получше. И вдруг увидел – не одну покойно текущую реку, а бесчисленное количество переплетенных потоков, столь разных по цвету и плотности, что от этого зрелища закружилась голова. Свиваясь в подобие огромного каната, серые, зеленые, коричневые, охряные струи бежали по степи, едва умещаясь в просторном волжском русле. И он понял: под ним – не одна река, а десятки, сотни советских рек, сливаясь воедино, сообща стремят куда-то свои воды. Тонкими золотыми нитями светились в потоке Кура и Арагви, Ингури и Хоби. Белыми волосами – Катунь и Каравшан, Иртыш. Синими лентами вились Енисей с Леной, черными – Аргунь с Колымой. Цветные струи бежали с разной скоростью, какие-то быстрее, какие – медленнее, какие и вовсе еле ползли. Искрились и пузырились, кое-где вскипали бурунами, толкали друг друга. Упругая живая масса воды приподнималась над берегами, набухала горбом, на поворотах опасно дрожала, роняя пену и грозя излиться на землю. Забыв о дыхании, он смотрел на этот невероятный танец вод, на эту симфонию сотен советских рек и чувствовал: впервые за долгие годы в груди холодеет от восхищения, как некогда в далекой юности – при звуках стихов Руставели и Эристави.
Самолет описал над Волгой плавный полукруг и направился обратно к летному полю. С усилием он оторвал взгляд от воды и оглядел пространство до горизонта. Но взгляд уже был другим – глаза видели много больше того, на что смотрели.
Этим новым взглядом он вдруг увидел свою страну по-настоящему, словно в первый раз: всю, целиком, в полноте смыслов и красоте оттенков, охватил внутренним взором от края и до края. Страна лежала перед ним, как прекрасная женщина, давно и страстно любимая, но лишь мгновение назад впервые обнажившаяся. Как только что сочиненная и еще не записанная поэма, полная простых и гениальных рифм. Под монотонное гудение мотора он смотрел на бурую заволжскую степь, иссушенную солнцем, с редкими пятнами ивняка вдоль обмелевших волжских притоков, а видел и холмистые подмосковные дали, и бескрайнюю уральскую парму, и тайгу, и чахлый тундровый лес. Смотрел на немецкие домишки, рассыпанные по берегам Волги, на крошечные фигурки людей – а видел народы советской земли. В овевающем лицо ветре чувствовал одновременно и твердость вечного таймырского льда, и шелковое струение азовского песка, и вязкость карельской смолы, и водянистую сладость морошки. Он знал, как поднимает лапы тигр, шествуя по амурской тайге; как бьется на палубе осетр, когда над рылом его мелькает занесенное для последнего удара весло рыбака; как распускает лепестки лилия в горном озере на краю Туркестана. Он ощущал страну чутко и всеобъемлюще, как ощущают собственное тело, – каждый вершок земли, каждую меру воды и каждую копошащуюся на этой земле или в этой воде жизнь.
Задохнувшись от восторга, он поднял лицо к небу и закричал что-то невнятное, ликующее. Ветер ударил в рот, раздул гортань и проник внутрь, наполнил все полости и органы. Тело превратилось в оболочку для ветра, в голове радужным фонтаном взорвались десятки рифм. Каждая – единственно возможная и потому отлитая в памяти навеки.
Арктический лед рифмовался с ледоколом – могучим, огромным; стальным носом, на котором сиял золотом советский герб, ледокол сминал снега и льды, как бумагу, оставляя за собой гладкое, зеркально-чистое водное полотно. Вода рифмовалась с электричеством, падала бесконечными потоками откуда-то с высоты небес; потоки эти становились сияющим светом, что ударялся о землю и щедрыми ручьями растекался по стране, а брызги летели в небо и превращались в звезды, крупнее и ярче природных. Земля рифмовалась с тракторами – не хилыми “Карликами”, а настоящими, величиной с хорошую крестьянскую избу; тракторы эти тянули плуги размером с дерево и взрезали почву на глубину человеческого роста; вместе с пудовыми пластами чернозема поднимали они из земных недр спрятанные там сокровища – жирный каменный уголь, искрящуюся никелевую руду, медь и золото, кобальт и молибден. Вместо ржи и гречихи вырастали на полях за считаные минуты гигантские деревья – чугунные, цинковые, титановые, алюминиевые; меж них струились реки из драгоценной ртути, расплавленной меди и стали – металлы рифмовались только с металлами.
От обилия и прекрасности этих рифм на лбу его проступила испарина. Строфы звенели, выстраивались в стройную и вдохновенную песнь о будущем; жаль, не было на земле голоса, способного исполнить ее столь же чисто, как звучала она в эти мгновения в его сердце.