Спал той ночью плохо – странное совпадение не давало покоя. На следующий день явился в Гнаденталь спозаранку – справиться о мальчике. Выяснилось: раненого увезли в Покровск и оставили в местной больнице; пальцы правой руки отняли, все до единого, так что играть на барабане ему уже вряд ли придется. Отец мальчика, тощий Гаусс, напился с горя до непотребного состояния и ночью утопил барабан в Волге. А затем – то ли излишек алкоголя был тому виной, то ли неподдельное отцовское горе – упал на берегу и обезножел. Его нашли утром: Гаусс валялся на песке и плакал от испуга: он не чувствовал собственных ног. Ни ступни, ни голени, ни колени не ощущали ничего – ни ударов, ни уколов иглой или шилом. Бедра еще сохраняли восприимчивость к боли, но ни ходить, ни даже просто встать на ноги Гаусс не умел.
Назавтра перестал чувствовать бедра, живот и поясницу. Тот день бедняга провел в рыданиях – громких, на всю колонию, – умоляя Бога оставить ему жизнь и каясь во вступлении в колхоз. Гофман велел было жене Гаусса плотнее закрыть окна, чтобы антисоветских криков не было слышно, но пастор Гендель, явившийся к одру больного исполнить духовный долг, приказ отменил: жара стояла невыносимая, и увеличивать муки кающегося грешника в преддверии возможной смерти было бесчеловечно.
Во всем Гнадентале один только Бах догадывался об истинных причинах случившегося: похоже, бедный Гаусс пал жертвой не болезни и не горя, а сказки – коротенькой сказки о крестьянине, наказанном за собственную жадность: сначала тот окаменел до колен, затем до пояса, а затем и вовсе превратился в камень, сохранив всего две присущие человеку способности: видеть и дышать. Эту сказку Бах написал одной из первых – так давно, что уже и забыл про нее. Теперь – вспомнил. Всю жизнь Гаусс был жадноват, это следовало признать; вероятно, нынче та сказка настигла его и покарала. Имелись в колонии и настоящие скопидомы, чья алчность и скаредность гораздо больше заслуживали столь жестокого наказания, но кара настигла почему-то именно Гаусса и именно сейчас, когда сын его лежал в больнице с искалеченной рукой.
На третий день он был парализован полностью – от пальцев ног и до корней волос: не мог уже ни говорить, ни кричать, ни рыдать, а только лежал – неподвижная маска вместо лица, – изредка моргая; в потускневших глазах его застыло невысказанное страдание.
Как только весть об этом облетела колонию, к дому Гауссов потянулись любопытствующие. Заходить в дом и заговаривать с женой больного не решались, но своими глазами взглянуть на сломленного недугом односельчанина желали; потому лезли в палисадник – аккуратно, чтобы не повредить разросшийся жасмин, – и припадали к стеклу. К вечеру стекло покрылось многочисленными причудливыми пятнами от чужих лбов, носов и щек.
Сходил взглянуть на несчастного и Бах. За прошедшие дни он вспомнил каждое предложение, каждое слово придуманной годы назад сказки – и теперь, приближая лицо к грязному стеклу, со страхом ожидал увидеть воочию созданное им когда-то описание. И увидел: “Уже не человек лежал в кровати, а большой камень в виде человека; стоило обратиться к этому камню по имени, и из глаз его начали течь слезы”.
Случайность, случайность, мысленно твердил Бах, шагая к Волге. Уже и сам не верил, но твердил, уговаривал себя, тряс головой, отрицая зловещие мысли. Совпадение, совпадение…
На рыночной площади заметил множество детей: у здания шульгауза собрались, казалось, все гнадентальские школьники, от щуплых первоклассников до дылд-подростков. У многих на груди алели пионерские галстуки. Толпа шумела, смеялась, гудела сотней голосов, как вьющийся пчелиный рой. Вдруг чистая мелодия перекрыла все звуки и понеслась над толпой, наполняя и площадь, и все прилегающие улочки, и весь Гнаденталь: активист Дюрер, стоя на крыльце школы и прижав к губам медный горн, выдувал ту мелодию – умело и с искренним чувством, словно был не вожаком пионерии и комсомола, а музыкантом. Повинуясь пению горна, дети тотчас оставили шалости; лица их посерьезнели и сделались похожи одно на другое; взгляды приклеились к сверкающей трубе. Все звуки смолкли: и детские голоса, и крики чаек на Волге, и далекое мычание верблюдов, и даже шелест листвы карагачей. Один горн звучал в тишине – призывно и обещающе. Дюрер ступил с крыльца на землю и не оглядываясь медленно пошел по дороге – в степь. Дети, на ходу выстраиваясь в две колонны, потянулись следом.
– Куда идут-то? – зевая, спросила женщина у колодца.
– Лагерь у них в степи будет, – отвечала вторая. – Пионерский, тьфу на него сто раз. Днем – песни горланить, ночью – поля охранять.
Бах смотрел на утекавшую за околицу вереницу детей – и чувствовал, как ноют холодом кости и мышцы, все сильней и больней. Он один – один во всем Гнадентале – знал, что дети не вернутся: Дюрер уводит их за собой, подобно Гамельнскому крысолову, чтобы навсегда исчезнуть вместе с ними в заволжских степях. Бах бросился к женщинам, замычал протяжно, показывая на удалявшуюся процессию.
– Ваша правда, шульмейстер, – дружно закивали обе. – Лучше бы по домам сидели и матерям помогали! Дракон ее раздери, эту новую жизнь с ее новыми правилами!
Он замотал головой, хватая их за руки и умоляюще ноя: остановить! не пускать! вернуть! Заглядывал каждой в глаза, корчил гримасы: уйдут дети! пропадут! сгинут! Женщины, однако, рассердились – “Совсем вы, шульмейстер, одичали! Как с цепи сорвались! На людей бросаться начали!” – и, водрузив на плечи коромысла с ведрами, разошлись по домам.
Бах бросился было за детьми, но не увидел на дороге уже ни их самих, ни даже поднятого их ногами облака пыли. Где-то вдали еще раздавался звук горна – тихий, еле слышный, – а может, то кричала потревоженная пустельга. Было поздно: дети ушли, “чтобы никогда уже не вернуться в объятия отцов и матерей”, как написал когда-то Бах.
Едва передвигая ноги, он доплелся до берега. Плюхнулся в ялик, зашлепал веслами по воде. Голову распирало от нахлынувших мыслей. Неужели его карандаш, казавшийся причиной одного лишь спелого, сытного и урожайного, может вызывать иные, совсем не радостные события? Почему именно теперь – знойным летом двадцать седьмого, когда поля вновь тяжело колосились полтавкой и белотуркой, бахчи вновь пучились арбузами и дынями, а ветки в садах ломились от вызревающих груш и яблок, – почему именно теперь стали сбываться печальные сюжеты? Было ли это наказанием или уготованным ходом вещей? Наказанием за что? Наказанием всем гнадентальцам или одному Баху? Что делать ему, несчастному сказочнику, с этим внезапным знанием? И что делать с историями, где каждому счастливому исходу предшествовали болезни, и войны, и смерти, и страх?.. Вопросы терзали Баха, один больнее другого. Ни на один – ответа не было. Успокаивало только, что не успел вывести в безумный большой мир свою Анче.
Вернувшись на хутор, Бах сделал то, на что не решался вот уже несколько дней: зайдя в комнату Клары и забравшись на придвинутый к стене стул, перечитал все сделанные им за последние годы записи – вспомнил все написанные сказки. “Синие гномы”, “Своевольное дитя” и “Стеклянный гроб”. “Поющая кость”, “Ржавый человек” и “Медвежья страна”. “Железная печь”, “Ведьма в лесу” и “Исход великанов”… Сколько же было в них опасных и трагичных моментов, страшных эпизодов и кровавых сцен! И пусть рассказаны они были изящным слогом высокого немецкого, их жестокая суть не становилась от этого добрее: плясали по пылающим углям несчастные раскаявшиеся мачехи; в обитых гвоздями бочках летели с обрывов умоляющие о прощении отцы; падали с плеч головы – детские, взрослые, звериные; отрубались руки и ноги, уши и языки; уходили за горизонт изгнанные человеком из родных краев гномы и великаны; пылали в печах ведьмы, корчась от боли и запоздалых мук совести… Пусть оканчивались сказки торжеством сирых и угнетенных, но как бесчеловечно суровы были они при этом к проигравшим и побежденным, какой ценой доставалась героям их победа! Почему же раньше Бах этого не замечал?
Когда очнулся от размышлений, за окнами уже темнело. Спохватился, что до сих пор не накормил ужином Анче; кинулся искать – девочки нигде не было: ни в гостиной, ни в кухне, ни в комнатах.
Анче!
Выскочил на улицу. Не было девочки и во дворе, и за домом – ни в амбарах, ни в хлеву, ни в птичнике, ни в леднике.
Анче!
Побежал по тропе к Волге, мыча что было сил и мысленно повторяя ее имя. Прыгал по валунам, высматривая на водной глади расходящиеся круги. Задохнувшийся, с горячим и мокрым лицом очутился наконец у спрятанного меж камней ялика.
Она была там, его маленькая Анче. Примерно сложив руки на коленях и выпрямив спину, сидела ровно посередине лодочной скамейки. Глаза смотрели далеко вперед – не то на стрежень Волги, не то на едва различимый свет гнадентальских домов. Услышав шаги, взглянула на Баха – невозмутимо, даже с укоризной, словно осуждая за опоздание, – и перевела взгляд на реку: она вновь желала качаться по волнам.
Впервые в жизни Баху захотелось ударить ее. Устыдившись своего желания, он опустился на колени рядом с яликом, уткнулся лицом в борт. Вдруг почувствовал, как маленькая рука касается его затылка – осторожно, будто спрашивая о чем-то или приглашая. Нет, замотал головой, не поднимая лица. Нет, даже не уговаривай. Но легкие пальцы гладили его волосы, нежно, едва ощутимо. Нет, упрямился он. И не проси, не сейчас, нет… А затем, кляня себя за мягкотелость, поднялся, столкнул ялик на воду и сел за весла.
Они плыли по ночной Волге – как по чернильному морю. Чернила плескали о борт, чернила затапливали горизонт – и непонятно было, где кончается река и начинается степь, где кончается степь и начинается небо. В чернильной глади отражались звезды, в ней же дрожали и далекие огни Гнаденталя, и вряд ли кто распознал бы сейчас, какие из огней горят в домах, а какие – в небесах.
Анче сидела на носу ялика, опустив обе руки за борт и завороженно глядя в ночь. Кажется, она не дышала. Кажется, не дышал и Бах. Здесь, в пространстве черной воды и черного же воздуха, детали записанных сказок вставали перед взором Баха отчетливо, словно в голубом луче синематографа: ванна, полная кипятка, – для купания королевы-изменщицы; раскаленные доспехи – для облачения скупого ландграфа; железная печь – для сжигания коварной мачехи; серебряные руки, выкованные на замену отрубленным; окаменевшие в стойлах кони; висящие на деревьях мертвецы, чью печень клевали вороны…