Дети мои — страница 54 из 79

су, к этому саду и спящей в нем Кларе, к вечной Волге под обрывом. Слышал тихое сопение Анче. Подумалось: вот он, момент настоящей жизни – сидеть у порога и оберегать детский сон. И сон Клары под яблонями, и сами яблони, и весь этот хутор, давно уже ставший родным, давший защиту от бездушного и безумного большого мира. Здесь, внутри старого дома с запертыми ставнями, наполненного уютной темнотой, печным теплом, запахом яблок и дыханием любимого ребенка, было хорошо. Этот дом плыл кораблем – по поляне, по лесу и саду, по Волге, по миру, – и более Бах не собирался сходить с этого корабля. Берега стали ему не нужны. Он будет плыть в этом корабле, пока хватит сил, и везти с собой Анче – защищая от любого разбойника, который осмелится проникнуть на борт. А если Анче во время плавания так и не научится говорить – что ж, так тому и быть.

* * *

За окошком что-то легко хрустнуло – должно быть, пробежала лисица. Затем хрустнуло опять. Нет, не лисица – кто-то большой и осторожный крался по двору. Бах привстал с табуретки, стараясь дышать как можно тише, и нащупал на полу сеть. Едва различимо шорхнула о камень подошва – чужак поднимался на крыльцо. Расправив в руках сеть и сосчитав до пяти, Бах вобрал в грудь побольше воздуха и что есть силы пнул незапертую дверь. Та распахнулась с грохотом, сшибла кого-то – по ступеням, со сдавленным стоном, покатилось что-то темное. Бах раскинул руки и прыгнул на это темное – упал поверх, накинул сеть, сжал руки: кто-то бултыхался в его объятиях – маленький, костлявый, юркий, – шипел от ярости, извивался и дергался, пытаясь освободиться. Но пеньковая сеть была крепка, а Бах уже достал из-за пазухи веревку и, надавив коленом на трепыхавшийся улов, крепко обвязал его несколько раз.

– Пусти, гад! – завизжал пойманный тонким и злым голосом по-русски. – Сука немецкая! Сволота немытая! Пусти, кому говорю! Не то я хату твою подожгу! А тебе – глаза выгрызу, нос отъем, кишки высосу! И тебе, и девчонке твоей беловолосой! Пусти!

В темноте разглядеть лицо пленника Бах не мог. Ощущал только, как бьется под ладонями и коленями горячее, верткое, сильное. Бах сел верхом на это горячее и мотал, мотал вокруг него веревку, пока она не закончилась.

– Товарищи, на помощь! – орал голос уже во всю мощь. – Убивают-насильничают! Караул!

В проеме двери показалось дрожащее пятно света – разбуженная криками Анче вышла на порог со свечной лампой в руке. Бах замычал было предостерегающе, чтобы отправить ее обратно в дом, но за громкими воплями пойманного ничего нельзя было расслышать; встать же с пленника Бах не мог: тот бился в путах отчаянно, того и гляди – сбросит.

– Сюда! Скорее! – надрывался голос. – Товарищи, я здесь! Со света сживают, душегубы и кровопийцы рабочего класса! Баи с басмачами! Кулаки с подкулачниками! Кровь пролетарскую пьют, изверги!

Анче подошла к сцепившимся на земле фигурам, остановилась рядом. Присела, поднесла лампу ближе к источнику крика.

В неверном свечном свете Бах увидел черные лохмы волос, похожие на иглы диковинного ежа. Меж игл посверкивали черные же глаза – узкие и длинные, словно выведенные тушью на плоском, темном от грязи лице; где-то там, за этими иглами, скрывался и большой рот, и широкие скулы, и приплюснутый нос с толстыми ноздрями. Вот какой улов достался нынче Баху – киргизский мальчик, лет восьми или десяти, одетый в лохмотья и сыплющий отборными русскими ругательствами.

Поняв, что вышла на крики всего лишь хозяйская дочка, тот застонал разочарованно, засипел с досады:

– Все равно утеку от вас, суки! Чтоб вам пусто было! Чтоб хутор ваш молнией пожгло – до последней щепки! Чтоб яблони червь пожрал – до последнего листочка! А сами вы чтобы в Волге утопли и рыбам на корм пошли!

Вдруг замолк – Анче протянула руку к его лицу, отодвинула путаные пряди и пальцами коснулась губ.

– Откушу, – пригрозил мальчик.

Анче засмеялась и вновь потрогала подвижные губы.

– У… – ответила радостно и ласково. – У-у…

Что делать с пленником, Бах не знал. Сыпанул мелкий дождь, и он уволок спеленатое сетью тело в дом, положил у печи – в тепло. Мальчик продолжал ругаться, но уже не так бойко; зыркал глазами настороженно, не зная, чего ожидать. Анче устроилась было рядом на скамеечке, но Бах властным окриком отправил ее в постель.

Черты маленького киргиза напоминали Баху лицо Кайсара – угрюмого лодочника, который впервые привез шульмейстера на хутор: те же набрякшие веки, те же черные полосы бровей – гораздо более широкие, чем узкие линии глаз, высоко поддернутых к вискам, та же монгольская суровость в каждом взгляде. Мальчика отличали от Кайсара только юный возраст и горячий темперамент да поразительное многословие: он бранился смачно и разнообразно, находя в памяти и изобретая все новые и новые проклятия, ни разу не повторившись.

Конечно, пленника следовало бы наказать – отхлестать мокрой веревкой по спине и выгнать вон, чтобы неповадно было проказничать. Но глаза его глядели так упрямо и зло, а рот после очередной порции брани сжимался так решительно, что Бах понимал: не поможет, спина мальчика привычна к побоям, как ноги – к долгой ходьбе и холоду. Отпустить без наказания? Напроказничает пуще прежнего – в отместку. Отвезти в Покровск и сдать в детский дом? Сбежит при первой же возможности. Ничего не мог Бах поделать с дерзким гостем – не подчинился бы тот чужой воле.

И Бах развязал мальчишку – встал на колени, распутал веревки и сети. Тот поначалу не поверил в добрые намерения, норовил укусить; потом затих, дождался освобождения – и тотчас на четвереньках метнулся из-под рук Баха на другой конец кухни.

– Испугался, немчура? – прижался к стенке, отряхнулся по-звериному и чуть присел на полусогнутых ногах, готовый к прыжку в сторону. – То-то же!

Бах не спеша собрал разбросанные по полу снасти. Веревки скатал в мотки, а сети развесил по подоконникам – просохнуть. Взял веник и смел в угол занесенную с улицы грязь. Подтопил печь.

Мальчишка по-прежнему наблюдал за ним, постоянно перемещаясь вдоль стен и стараясь находиться на противоположной от Баха стороне.

– Жрать давай, – произнес наконец громко, но не очень уверенно, словно обычная наглость вдруг отказала ему. – У тебя от харча амбары ломятся. Я-то знаю.

Вместо ответа Бах прошел к входной двери и распахнул ее. На улице грохотал ливень, водяные струи хлестали в крыльцо, заливали порог. Посмотрел на мальчика выразительно: хочешь туда?

– Вот уж дудки! – мгновенно сообразил тот. – Сам уходи. Мне и тут неплохо.

Бах принес и бросил на лавку пару старых одеял. Ткнул пальцем – здесь будешь спать – и ушел в комнату Гримма. Кое-как пробрался между корзин и бочек с яблоками, лег на Гриммову постель – впервые в жизни.

Кровать была высокая, набитый сухой травой матрас – пышный, как пуховый; ковры на стенах смягчали и приглушали доносившиеся с улицы звуки. Почему он раньше не спал здесь, в уюте хозяйской спальни? Почему долгие годы упорно маялся на жесткой лавке?

Дверь оставил открытой, чтобы слышать, что происходит на кухне. Мальчишка пошуровал немного по полкам – искал, чем поживиться, – и, не найдя еды, вернулся на лавку. Долго кряхтел и ворочался, устраиваясь, потом затих.

Бах лежал без сна, вдыхая заполнивший дом густо-сладкий дух зрелых яблок. Захотелось по привычке посмотреть на спящую Анче, послушать ее дыхание. Поднялся с постели, прошел неслышно через дом, толкнул дверь в девичью спальню.

А постель Анче – пуста: откинуто одеяло, белеет смятая подушка. Испугавшись, Бах охлопал рукой кровать, еще теплую, хранящую отпечаток детского тела, – никого. Заглянул под кровать, пошарил рукой – никого. Кинулся обратно в гостиную – вот же она, Анче: сидит на краю лавки у ног спящего гостя, закутавшись в накинутую поверх ночной рубахи шаль и подтянув колени к подбородку. Смотрит на мальчишеское лицо – неожиданно беззащитное во сне…

Дождь лил три дня без перерыва – затяжной ноябрьский дождь, смывающий с лесов и полей последние следы осени: последние желтые листья с деревьев, последние клочки паутины и последнюю пыль. Смыл он и глиняные кляксы со стен дома – ополоснул бревна и доски, выскреб дочиста.

Выгнать мальчика в дождь Бах не мог.

Скоро увесистые капли побелели и покрупнели, опушились, обросли мохнатыми хвостами – стали снегом. Этот снег – обильный, тяжелый – ложился на соломенную крышу избы и дворовые постройки, укутывал яблони и клены, осины и дубы, покрывал правый берег и левый, камни и степь. Снег падал в Волгу, сперва растворяясь в ней и замешиваясь в негустую кашу, потом превращаясь в ледяное сало и застывая твердыми блинами, наконец – оборачиваясь блестящей коркой на поверхности воды. И снег шел без перерыва – три дня.

Выгнать мальчика в снег Бах не мог тоже.

На седьмой день, когда непогода унялась, вышел утром на утонувшее в сугробе крыльцо и понял, что снег теперь уже не стает, останется до весны, – как и маленький приблудыш.

21

Приблудыша звали Васька. Он умел отборно ругаться и сеять хаос.

Все, к чему прикасались чумазые Васькины руки, тотчас ломалось, падало на пол, разбивалось и рвалось, на худой конец, просто пачкалось. Проходя по комнате, он умудрялся непременно уронить по пути стул или опрокинуть подставку для лучины; пробегая по двору – задеть угол поленницы и вытряхнуть оттуда пару дровин; шныряя по саду – грохнуть прислоненную к яблоне лестницу и обломить ею пару веток, а то и поцарапать кору. Казалось, в том не было его вины: костлявые конечности, на которых не было ни грамма жира или мяса, двигались сами, не повинуясь Васькиной лохматой голове, а существуя отдельно. Пальцы сами малевали куском угля каракули на стене или царапали кухонным ножом невнятные загогулины на столешнице, ногти сами колупали крошившуюся на печном боку побелку. Впрочем, жаловаться на непослушные руки-ноги не приходилось: в минуты опасности, когда коротенький Васькин умишко сжимался от страха, не умея родить ни одной дельной мысли, конечности действовали также совершенно самостоятельно: улепетывали, гребли, вцеплялись, ползли, мутузили – и этим не раз спасали хозяину жизнь.