Дети мои — страница 60 из 79

Постепенно тот смирился с Васькиной ролью учителя. В конце зимы Девчонка лопотала слоги так шустро и быстро, что оба они – и Васька, и Старик – со дня на день ждали ее первого слова. В обращенном к дочери взгляде Старика Васька читал иногда нетерпение и надежду. Ухмылялся про себя: ну и кто меня зимой в снег выгнать хотел?

* * *

А после пришла весна.

И солнце в небе глядело на Ваську уже не солнцем, а Балдохой – бродяжьим богом: звало куда-то. И Волга текла вперемежку с изломанными льдинами, унесенными паводком домами, мостами, лодками – уже не рекой, а дорогой: звала. И ветер не шибал по лицу снегом, а толкал в спину теплыми и сильными своими руками. И деревья не цепляли ветвями, а путь указывали: с хутора, в лес.

Нет, решил Васька. Никуда не пойду.

Птичьи стаи тянулись по-над волнами, кричали и смеялись. И облака тянулись за ними вслед, молчали и глядели вниз. И косяки рыб тянулись по воде, и молодая зелень – по степи, а снег тянулся с нее прочь – таял и утекал в Волгу.

Рассердился Васька и ушел с обрыва домой – спать. Завалился на лавку.

А подушка под головой пахнет смолой сосновой, с верховьев реки. Одеяло на плечах – ершами свежими, на костре жаренными. Печной изразец – песком астраханским. Из окна приоткрытого тянет не снегом, талым и постным, а соленым Каспием.

Открыл Васька глаза. Сел в темноте. И видит: тянутся из его тела веревки во все стороны – прозрачные, едва заметные в ночи – крепкие витые веревки наподобие корабельных канатов. Самые толстые – к спальням Старика с Девчонкой, потоньше – к ящику диковинному на комоде, к другим вещам в доме. А сам Васька посреди этих веревок – будто муха в паутине.

“Вот оно как! – разозлился Васька. – Вот как меня Старик победить решил – по-тихому! Веревочками опутать, к себе и хутору привязать! Блинами говорящими приворожить, харчем сытным прикормить, подарками задобрить – чтобы сидел я здесь безвылазно до самой смерти!”

Вскочил с лавки, оборвал все путы и выскочил в дверь – только его и видели.

22

– Ва! Ва! Ва! – кричала утром Анче, металась по двору.

Бах услышал те крики еще в полусне, просыпаясь. Вскочил с кровати. Как был – в исподнем, едва накинув на плечи тужурку без рукавов – бросился на улицу.

Анче – в легкой ночной рубахе, растрепанные волосы облаком вокруг головы колышутся, рот раскрыт – кидалась от строения к строению, распахивая двери настежь, заскакивая внутрь и выскакивая наружу, роняя корзины, ведра, ящики, развешанные по стенам инструменты.

– Ва! Ва! Ва!

Обежала все – ринулась в сад. Белое пятно замелькало меж коричневых стволов и веток, отяжелевших по весне крупными почками.

Бах спешил за своей девочкой, снимая на ходу тужурку – укрыть от свежего весеннего ветра, от студеного дыхания последнего снега в прогалинах. А Анче, достигнув границы сада, остановилась на мгновение, оглянулась растерянно – и бросилась в лес.

– Ва! Ва! Ва! – заголосили испуганно грачи, поднимаясь с деревьев, разлетаясь по округе.

– Ва! Ва! Ва! – откликнулось печально эхо, стекая по стволам, дрожа на ветвях.

Бах кинулся следом. Солнечные лучи строчили сквозь ветви, вода летела из-под ног, свистели мимо березы, клены, осины. Он месил ногами грязь, оскальзываясь на лиственной прели и запинаясь о валежник. Твердые тулова деревьев ударяли по плечам, сучья царапали по лицу, оставляя красные отметины на щеках и лбу, – болезненных прикосновений этих не замечал. Догнать быстроногую Анче не получалось, но и отстать не умел – тело его рвалось за девочкой как привязанное: какая-то сила волокла вперед, шваркала о пни, тянула через лужи и бегущие меж корней ручьи, перетаскивала через ямы, швыряла через рытвины и буераки.

– Ва! Ва! Ва!

Бежали долго: пока ночные рубахи их не стали черны от грязи, а лица – темны от прихлынувшей крови и мокры от пота, пока измученные ноги не могли уже ступить ни шагу, а глотки едва умели дышать. Только тогда движения Анче утратили стремительность, бег замедлился, колени подогнулись – и она упала на руки подоспевшего Баха.

И ему захотелось упасть от усталости: на землю, в лужу, в овраг, куда угодно, лишь бы прикрыть веки и забыться пару минут в неподвижности, – однако на груди его лежала обессиленная Анче. Сквозь разделяющую их тела тонкую ткань исподних рубах он ощущал заполошное биение ее сердца. Превозмогая боль в коленях и хватая раскрытым ртом воздух, Бах медленно заковылял меж деревьев с Анче на руках – обратно, к дому.

Однако чем дольше шел, тем быстрее становилась его поступь и тем легче казалось прижатое к груди девичье тело – словно от него исходила молодая и чистая энергия, проникающая в изможденный Бахов организм через телесные прикосновения. Удивительным образом ноги Баха, и спина, и шея, и руки – от плеч до самых кончиков мизинцев – все наполнилось упругой и радостной силой, запружинило, захотело движения. Наслаждением стало вдруг и сминать ногой прелые листья, и скользить по глине, и ломать башмаком податливые сучья. И подставлять глаза весеннему солнцу. И замечать оттенки древесной коры: рыжей на сосновых стволах, серой на дубовых, лиловой и голубой – на ветвях малины и ежевики. И вдыхать этот воздух – прохладный, пахнущий талым снегом и влажной землей. Все стало наслаждением – во всем открылся какой-то близкий и правильный смысл. Во всем задышала жизнь.

Бах прижимал к груди девочку – маленькую, почти невесомую – и чувствовал одновременно так много разных и важных вещей, как никогда прежде: ток древесных соков от корней к стволам и веткам, подрагивание молодых листьев под оболочкой почек, согревание земли на пригорках и сонное шевеление в ней семян, клубней и спор. Все это незаметное глазу копошение – колебание, дыхание, трепет – все отзывалось в нем, все волновало, словно происходило не снаружи Баха, а внутри. В ноздрях своих он обнаружил внезапно обилие ароматов: сырость воды, пряность первых трав на прогалинах, сладковатость гнилых пней, едкость оттаявшего муравейника. В ушах теснилось небывалое количество звуков, кожа ощущала поглаживания ветра каждой складкой и порой… То была не знакомая Баху грозовая эйфория, не слепой и безрассудный взрыв чувств на грани душевного припадка, а раскрытие этих чувств во всей полноте и красоте, их медленное и мудрое проживание.

Что обострило до такой степени его восприимчивость? Весна? Боязнь за Анче, обернувшаяся облегчением? Бах не знал. Уже позже, положив уснувшую от усталости девочку на постель и выйдя во двор, понял: причиной невероятного всплеска чувств была близость Анче. Раньше прикосновения к ней спасали от страха, теперь – дарили новое, незнакомое ощущение действительности: умение волноваться красотой мира и в каждом даже мельчайшем его проявлении видеть живое.

А приблудыш Васька и вправду – пропал. Как прибился к хутору – по собственному настырному желанию, возникнув из ниоткуда, – так и ушел в никуда. Ушел босой, оставив под лавкой подаренные ботинки на меху, на лавке – перешитый полушубок; не сказав ни слова на прощание и ничего не взяв с собой. Бах проверил оскудевшие за зиму закрома с остатками еды, вещи в комоде и тесной Тильдиной комнатке, содержимое подкроватных сундуков и кухонных ящиков – все было на местах. Кроме самого Васьки.

Анче горевала по нему, и эта была первая в ее жизни взрослая печаль. Каждое утро она просыпалась – и заново переживала горе разлуки с единственным другом. Горе это росло с каждым новым часом нового дня и скоро заливало собой и девичью спальню, и гостиную, и дом, и двор, и усыпанный яблоневым цветом сад. Не умея справиться со всепроникающим горем, Анче терпела, пока хватало сил; а когда силы иссякали – убегала с хутора: иногда к вечеру, иногда в полдень, в самые тяжкие дни – по утрам, после пробуждения. Бежала через лес, выкликая пропавшего друга и надеясь если не найти его, то хотя бы достичь тех мест, куда не проникла еще ее печаль. Старания были тщетны: печаль была всюду, а Васьки не было – нигде.

* * *

Из этих каждодневных побегов и составилось то лето. Бах не мог бы сказать, делал ли он что-нибудь еще – обрезал ли яблони, сажал ли в огороде морковь и мяту, рыбачил ли и собирал ли орехи, ел ли и видел ли сны, думал ли о чем-то – или только искал горюющую девочку.

Единственным утешением были минуты возвращения домой – не будь этих минут, сердце Баха поизносилось бы в страхе, как изнашивается от долгой носки даже самый крепкий башмак. Бах нес Анче на руках через лес – сначала по-весеннему прозрачный и звонкий, затем по-летнему пестрый и шумный, после по-осеннему тихий, – и грудь его каждый раз наполнялась легким и трепетным. Хрупкое тело девочки, иссушенное тоской, напитывало Баха необъяснимой нежностью к миру и обостряло чувства до немыслимой остроты: он готов был плакать от благодарности к этому щедрому лесу, и к вечной Волге, и к простиравшимся за ней степям, и ко всей текущей вокруг обильной жизни, и к самой Анче, дарящей Баху эти приступы краткого и острого счастья.

К концу лета заметил, что возвращаться на хутор стал не напрямик, а окольными путями – через дальние поляны и тропы, подогу кружа на задворках сада и продлевая минуты уединения с Анче. Что с тревогой начал вслушиваться в звуки леса, опасаясь расслышать шаги возвращающегося Васьки. Что в дни, когда Анче медлит с побегом, он уже и сам готов толкать ее в спину: беги же! кричи, плачь, тоскуй – и падай скорее в мои руки! а уж я утешу тебя! уж я понесу тебя через чащи и поляны – долго понесу, бережно, любя!

Было в подобных мыслях что-то дурное, даже порочное. Осознав это, Бах запер Анче в девичьей – закрыл дверь на задвижку, подпер ящиком с камнями: никуда больше не побежим. Хватит – набегались. Сам сел на тот ящик, прислонился к двери. Сидел и чувствовал спиной удары слабых кулачков о дверные доски – с той стороны. Тут, у двери, и уснул – крепко и спокойно, впервые за лето не боясь, что Анче убежит во время его сна.