Да, теперь Бах зависел от этого мальчика – от безродного приблудыша, которого сам поймал когда-то в рыболовную сеть, сам затащил в дом, сам приютил, прикормил и оставил зимовать.
Да, теперь против Баха они были вдвоем – два ребенка, объединенные молодостью и сплоченные отшельнической жизнью.
Что мог он противопоставить им? Каким еще оружием воспользоваться?
Начал было водить их вечерами на обрыв – любоваться закатами. Подумалось: вдруг вечная красота Волги тронет их сердца и напитает спокойствием? Не то чтобы надеялся, но за неимением прочих друзей призывал реку к себе в союзники. Та откликнулась: разливала по своему гладкому телу такие зори и вышивала по ним волнами такие узоры, что у стоявшего на утесе Баха от восторга пощипывало глаза. Дети же его восхищения не разделяли – их гораздо больше занимали огни далекого Гнаденталя. Заметив этот опасный интерес, Бах спохватился и прекратил вечерние вылазки.
Никакого иного оружия в арсенале Баха не было. А у Васьки – было. Самое грозное из всех средств и самое коварное – язык.
Анче заговорила сразу же после возвращения Васьки – целыми фразами и предложениями, торопливо, захлебываясь от чувств. Когда Васька бодрствовал – обращалась к нему: возбужденно рассказывала что-то, спрашивала, требуя ответа, повторяя за ним или споря. Когда он спал – обращалась к пробегающей ящерице или к пролетающей птице, к яблоням в саду, к траве под крыльцом и мерзлой рыбе в леднике. Бормотала часто одно и то же на разные лады, пробуя на вкус интонации и тембры. Казалось, ей не было большой разницы, о чем говорить и с кем, – лишь бы шевелить язычком и шлепать губами, рождая звуки, увязывая их в слова, а слова – в предложения. Часто – перед сном или уединившись за домом – говорила сама с собой, и даже эти никем не слышимые упражнения дарили ей удовольствие.
А с Бахом – не говорила. Оттого ли, что связывающее их молчание было не тягостью и не препятствием, а, наоборот, формой понимания – и любое произнесенное слово нарушило бы эту связь; или оттого, что боялась обидеть Баха; или оттого, что не была уверена, поймет ли он ее.
Он ее и вправду – не понимал. Любовался ее подвижными губами и лицом, озарявшимся радостью во время разговора. Бесконечно мог наслаждаться звуками ее голоса, нравоучительно бубнящего что-то дровянице или колодезному срубу (подслушивал, спрятавшись за углом дома или сарая, как школьник-малолетка; а едва заслышав чьи-то шаги – улепетывал в дом). Но не понимал – ни единого слова.
Чужой язык прорастал в его девочке – как проросли в ней явственно черты чужого человека, беспризорника Васьки.
Что это был за язык? Когда узкоглазый приблудыш только появился на хуторе, Бах полагал, что тот орет свои бесконечные ругательства на русском. Однако Васькины словечки и фразы так разнились от нескольких сотен известных Баху слов литературного русского, что, скорее всего, относились к незнакомому наречию. Шамать, кипишнуть, шнырить, стырить, хапнуть, шибануть, канать, волынить – что это были за странные глаголы? А быковать, белендрясить, гоношить? Мешочничать, мракобесничать, приспешничать?.. Шобла, кобла, бузырь, валявка, висляй, выползок – что за нелепые существительные? Байрам – это что? Гаврик – это кто? А хайдук? Дундук? Балабола? Меньшевик? Шкурник? Басмач?.. Айдаком – это как? А алдыром?.. Борзый – это какой? А левацкий, троцкистский, правоэсеровский? Оборонческий, байский, наймитский?..
Поначалу Бах противился этому чужому языку. Ночами, ворочаясь на широченной кровати Удо Гримма, мечтал о том, как прогонит приблудыша: выставит за дверь, набив котомку едой, и не откроет ту дверь до тех пор, пока Васькины шаги не умолкнут навсегда в лесной чаще. Утром же не хватало решимости исполнить задуманное…
Когда стало очевидным, что девочка готовится заговорить, Бах испугался всерьез. И обрадовался, как мало когда радовался в жизни. Груз вины, который он тащил с собой все последние годы, – вины за бессловесность Анче, за ее отшельничество поневоле – легчал с каждым днем.
И только когда она заговорила, Бах осознал: обратного пути – нет. Родным стал для Анче неведомый язык, владел которым на хуторе один только Васька. Исчезни он завтра – ей не с кем будет перемолвиться словом, не с кем будет расти и делиться мыслями. Исчезни Васька навсегда – и Анче застынет в своем детстве, не умея более взрослеть без языка. Потому Баху следовало сложить оружие: не бороться с маленьким смутьяном, а принять его как неизбежное и неотвратимое, а правильнее – как необходимое.
И Бах отступился. Нет, мятежная и гордая часть его души была не согласна и требовала иного исхода: связать нахаленка (ночью, чтобы не видела Анче, заткнув ему тряпкой рот и опутав все той же рыболовной сетью), бросить в ялик и пустить вниз по течению; отхлестать Анче по щекам и велеть умолкнуть навсегда, а выученные слова – позабыть; самому же Баху – удалиться в ледник и замерзнуть там до смерти, чтобы дети остались одни и осознали свою неправоту. Гордость требовала, требовала, требовала… – но Бах велел ей молчать.
Молчать – когда дети возвращались из леса, обсуждая что-то, хохоча и заговорщически переглядываясь, а едва завидев Баха, умолкали и комкали разговор.
Молчать – когда Анче стала выворачиваться из-под Баховой руки, выскальзывать из объятий, стесняясь и без того редких проявлений его чувств (прибегала к нему сама, ночами, чтобы прилечь ненадолго на его истосковавшиеся руки и вновь убежать к себе – будто извинялась за дневную неприветливость).
Молчать – когда Бах заметил, что Анче забывает их язык дыханья и движений: словесный язык постепенно становился для нее единственной формой общения.
Молчать.
Молчать.
Бах пробовал было сам учить язык, на котором разговаривали дети, – чтобы немного понимать или хотя бы догадываться о смысле их бесед. Но то ли язык тот был слишком сложен, то ли Бах – слишком стар: слова выскакивали из памяти, как горох из дырявого кармана.
Он принял и это поражение – еще одно из череды многих. Да и было ли это поражением? Возможно – всего лишь закономерным ходом вещей?
В конце концов подумалось: пусть. Пусть они просто растут, эти дети. Пусть речь их чужда, а движения мысли непонятны. Минуты близости с ними – слишком редки, а те, что случаются, – слишком кратки. Пусть.
Пусть они просто растут рядом – как яблони в саду, как дубы в лесу. Пусть кормятся плодами его трудов и забот, пусть дышат, спят, едят, смеются – рядом. А он будет растить их – так прилежно и заботливо, как сможет: ловить для них рыбу, собирать орехи и березовый сок, копать морковь и картофель. Отпаивать травами, если заболеют. Крутить пластинки, если заскучают. Топить печь в доме и ждать, если надолго убегут в лес.
Как решил – так все и вышло в точности.
Пожалуй, это были самые счастливые его годы.
Яблони плодоносили. Волга то застывала, скованная льдом, то продолжала неспешное течение к Каспию. Гуляли по крышам ветры – зимой тяжелые, густо замешанные со снегом и ледяной крупой, весной упругие, дышащие влагой и небесным электричеством, летом вялые, сухие, вперемешку с пылью и легким ковыльным семенем.
Где-то далеко текла прочая жизнь. Что-то происходило – в Гнадентале, в Покровске, по всей Волге, – но отголоски этой жизни не долетали до уединенного хутора: он плыл, как и мечталось Баху, кораблем посреди океана, не нуждаясь более в берегах.
Много позже Бах узнает о том, какие годы прокатились мимо, и даст им названия. В эти четыре года мир приобрел удивительное и пугающее свойство – все, что случалось в нем, случалось непременно в большом масштабе: охватывая обширные пространства, вовлекая огромные людские массы, производя громадные сущности и явления. Мир стал воистину Большим, словно перековался для существования в нем одних только гигантов и великанов. И все текущие в нем годы можно было также назвать – Большими Годами.
Тысяча девятьсот тридцать первый Бах окрестил Годом Большой Лжи: в тот год лгали все – и партийные работники на местах, и руководство в республиканском центре, и газеты, – лгали с единственной целью: выполнить задачу “О завершении сплошной коллективизации” в Немецкой республике; когда же к лету поставленная цель была достигнута, в колониях “наблюдались факты голодания ряда семей”, а крестьяне поднимались на восстания и тысячами бежали в другие районы.
Тысяча девятьсот тридцать второй – Год Большой Плотины – прошел под угрозой затопления Покровска и многих колоний левобережья, включая Гнаденталь: ниже по Волге чуть было не начали возводить гигантскую плотину. Стройка так и не началась, однако и порадоваться не получилось: в селах по-прежнему “наблюдались факты голодания”, а месячные нормы отпуска хлеба были снижены – трижды за год.
Следом неминуемо пришел Год Большого Голода – и унес жизни сорока тысяч жителей Немреспублики (впрочем, это было совсем немного по сравнению с семью миллионами погибших по всей стране). А следом – так же неминуемо – наступил Год Большой Борьбы, призванный победить последствия голода и предотвратить его повторный приход: боролись с безграмотностью, и с беспризорностью, и с хищениями хлеба, и с беспартийностью преподавания в вузах, и с засоренностью хозяйственного аппарата вредителями, и с немецким национализмом, и даже с фашизмом, проклюнувшимся в колониях после прихода в Рейхе к власти Адольфа Гитлера…
Ничего этого Бах не знал. Жизнь его и детей – маленькая – текла по своим законам. И время в ней текло по-иному: неприметно, едва-едва. Бах желал бы, чтобы оно и вовсе остановилось, вот только это было не в его власти.
Смена времен года перестала волновать Баха. Не то чтобы он сделался равнодушен к чередованию тепла и холода, ярких красок и их отсутствию, быстрому бегу жизни и его замедлению. Скорее, наоборот: истонченная тревогой за любимую девочку, душа его стала так трепетна, что внешние признаки – температуры, цвета и скорости – потеряли над ней всякую власть. Сердце Баха откликалось только на одно – Анче: ее присутствием определялось, видит ли он вокруг