весну или зиму.
Стоило ему посидеть в ночи пару минут с Анче на руках, как вся прелесть мира открывалась ему опять, каждый раз – заново: он чувствовал, как сочится земля солеными и пресными водами, как напитывает силами деревья и травы, и они прирастают благодарно листьями и цветами; ощущал, как легчайший пух на крыльях птенцов оборачивается перьями, а нежные животы зверенышей в норах и дуплах покрываются шерстью; как зудят радостно, вытягиваясь в длину, оленьи рога, а тела крошечных рыб в Волге обрастают мясом и чешуей. Когда же Анче соскальзывала с его рук и убегала к себе в девичью, все эти чувства и это знание уходили: Бах смотрел в окно – и обнаруживал, что за стеклом валит снег, или летят по ветру последние бурые листья, или идет нескончаемый ледяной дождь.
К утру опять забывал, какое на дворе время года, – приходилось вновь смотреть в окно, чтобы одеться по погоде. Он мог бы и не снашивать тулуп с малахаем, надевая их зимой, а во все месяцы ходить в одной только бессменной безрукавой душегрейке и треугольной войлочной шапке – тело Баха, закаленное пребыванием в леднике, давно уже не страдало от холода. Но привычка побеждала.
Оказалось, однако, что для счастья температуры за окном не так уж важны. Удивительно, как много радости Бах научился черпать в вещах обыденных, которые раньше казались обременительными: приготовление пищи для Анче, латание обуви, уборка дома, в котором она живет, штопка ее вещей, и топка печи, которая ее обогревает, и кипячение воды в чайнике для утоления жажды, и взбивание подушки на ночь (украдкой, чтобы Анче не рассердилась) – наслаждением стало все. Как много удовольствия видел он теперь в уходе за яблонями! Как охотно копался на грядках, прореживая морковь и окучивая картофель! С каким затаенным восторгом наблюдал за Анче, поглощавшей эти яблоки, и эти картошины с морковинами, и собранные ягоды, и пойманных пескарей! Даже в кормлении приблудыша Васьки Бах начал со временем находить смысл и радость – наливал уху или подавал кашу не киргизскому мальчику, наглецу и задире с дрянным характером, а учителю Анче, ее развлекателю и охранителю.
Вот когда Бах вспомнил трудолюбивую Тильду, ни на миг не прекращавшую свои заботы о хуторянах! Вот когда понял окончательно причины ее неустанного усердия! Он сам был теперь на хуторе – бессловесная Тильда, стараниями которой жили остальные. Как-то под руки попался ее старый полосатый передник – дети выудили со дна сундука, разбирая вещи, – и Бах начал надевать этот передник на кухне и в огороде, нимало не смущаясь его женской принадлежностью.
Анче росла – быстро и неудержимо: руки и ноги ее – и без того тонкие, состоящие из одних только хрупких косточек, обтянутых прозрачной кожей, – с каждым годом удлинялись все больше, придавая девичьей фигуре сходство с камышовым стеблем. Скоро она обогнала коренастого Ваську на целую голову, и стало понятно, что догнать ее суждено ему вряд ли. Движения и поступь Анче были при этом так легки и стремительны, что тело казалось невесомым; и Бах, украдкой наблюдая за ней во время работы в саду или во дворе, каждый раз вздрагивал от порывов ветра – не умел избавиться от мысли, что внезапное дуновение может поднять девочку над землей и унести прочь. Она и сама была – как воздух, как ветер, как полет осенних листьев над волжской водой. Усиливали впечатление волосы: светлые кудри свои Анче закручивала в узлы и кренделя на темени, но на лбу и висках постоянно выбивались пушистые прядки, колебались подвижным облаком вокруг головы.
Круглое детское лицо Анче постепенно вытягивалось, сквозь былую пухлость щек проступали скулы, курносость оборачивалась прямым профилем. Бах узнавал в этих по-взрослому строгих чертах – свои, и с каждым годом все больше. Он давно уже не брил бороды и зарос ею по самые глаза, но обнажать лицо не требовалось; и без того видел – сходство их было предельным: едва ли какая-то дочь могла походить на отца больше. От покойной же Клары остались на лице Анче одни только синие глаза.
А вот выражения, которые оно принимало, все его гримасы и мины, вся проявившаяся в этом родном лице жизнь была чужда Баху. Рот – небольшой, с аккуратными губами – мог в одно мгновение превратиться в широкую пасть и застрочить непонятными Баху ругательствами, или осклабиться в дерзкой ухмылке, или сжаться презрительно. Брови – тонкие, словно нарисованные карандашом на белом девическом лбу – умели саркастически взлететь вверх или сойтись на переносице, сдвигая нежную кожу в гневные складки. Нос то и дело совершал круговые движения, похожие на дерганья свиного пятачка, и громко шмыгал, сопровождая слетавшие с губ слова. Удивительным образом физиономия Васьки, от которого Анче и понабралась этих ужимок, с годами стала спокойнее и добрее, он словно отдал ей все накопленное за годы беспризорничества, а сам остался со своим лицом, чистым и свободным от нахватанных когда-то масок.
Говорила Анче много. Бах, для которого речь детей была не более чем музыкой, любил звуки ее голоса – сильного и звонкого, как чаечный крик. По сравнению с ним голос Васьки, с возрастом слегка охрипший, казался глуше и тише. Однако, даже не понимая смысла детских бесед, Бах отмечал, как длинна и витиевата неспешная Васькина речь и как отрывиста речь Анче: девочка разговаривала короткими рублеными фразами – рассыпала их, расцветив каждую в яркую интонацию, но не умея собрать в единый поток, словно чирикала старательно, так и не научившись петь. Сложившийся когда-то между нею и Бахом язык дыханья и движений она позабыла окончательно. Бах не винил ее. Следовало, скорее, радоваться обмену речи безъязыких – на настоящую речь.
И еще многому следовало радоваться: что тонкое тело Анче мало подвержено болезням; что, хрупкая на вид, она сильна и вынослива – в беге по лесу и плаванье в реке легко побеждает Ваську; и что, хотя в глазах ее читается какая-то незнакомая тревога, растущая по весне, достигающая расцвета летом и засыпающая к зиме, – она все еще здесь, еще на хуторе, рядом с Бахом.
А Васька был – рядом с Анче. Бах так и не уловил момент, когда короткие насмешливые взгляды, которые Васька бросал на свою ученицу, превратились в длинные и серьезные. Когда впервые не Анче побежала за Васькой, неумело гогоча первые слова и требуя разговора или игры, а он за ней. Случилось ли это, когда они стали убегать в лес вдвоем? Или много позже, когда она заговорила по-настоящему? Иногда Баху казалось, что приблудыш старше Анче не на год или два, а на все пять – настолько взрослой нежностью дышало его лицо, когда он обращал взгляд к девочке.
Верно, эта недозволенная нежность должна была бы рассердить Баха, насторожить и возмутить. Но нет: он смотрел на лицо Анче и в синих ее глазах видел только мечтательность, только незаданные вопросы, только ожидание – но никак не ответное чувство. Анче была привязана к Ваське, тесно и горячо – как к домашнему животному. Она нуждалась в нем – как в единственном друге и собеседнике, но не более. Васькин трепет оставался неразделенным – как, впрочем, и чувства самого Баха. Оба они, старик и мальчик, были теперь два товарища по неразделенной любви к Анче.
Бах часто размышлял о дне, когда Анче захочет покинуть хутор. Уйдет ли она за Васькой, в котором проснется годами дремавшая тяга к бродяжничеству? Или по собственному порыву – увлекая за собой влюбленного Ваську? Пойдет ли через лес или уплывет на лодке? Будет ли в тот день голенастым подростком – или уже взрослой девицей?
Обещал себе не препятствовать ее выбору (впрочем, сопротивление Баха вряд ли помогло бы: Анче легко преодолевала препятствия). Обещал обнять детей на прощание, не давая понять своей боли, и собрать еды в дорогу. Обещал… И вдруг полюбил зимы: дети не ушли бы с хутора в мороз и снегопад. И возненавидел весны – все эти звенящие в лесу ручьи и птичьи голоса, теплые ветры и солнечные блики на молодой зелени. И каждое лето с нетерпением ждал осени, чтобы – глядя на долгожданный первый снег – подумать: нет, еще не пришло время. Еще не в этом году.
Пережидать весну и лето с каждым годом становилось мучительнее, и Бах придумал способ облегчить боль. По ночам, когда дети уже спали, а ставни были затворены до утра, он выходил на крыльцо и запирал входную дверь на замок. Садился на каменные ступени, кутаясь в душегрейку, прислонялся плечом к перилам, сжимал в руке ключ – и дремал до рассвета. Эти краткие и сладкие часы, когда дети были полностью в его власти – не могли ни выйти из дома, ни тем более убежать, – наполняли его сердце тихой и стыдной радостью. Знал, что обманывает себя: не было у него над детьми никакой власти. Но разве было в этом обмане что-либо дурное?.. С первыми лучами солнца вставал, осторожно – чтобы не скрипнул ключ – отпирал замок и пробирался в свою комнату.
Часто вместо ночных посиделок на крыльце уходил на берег – к ялику. Брал с собой топор. Не спуская лодку на воду, садился в нее и сидел – часами. Сидел и представлял, что может одним взмахом топора раскроить дно ветхого судна, отрезав детям путь к побегу по реке. Знал, что не будет этого делать – ни калечить лодку, ни бороться с детьми, – но все та же мнимая власть над ними давала Баху силы. Это было ценно: сил с каждым годом становилось меньше.
Однажды (это было уже в начале осени) Бах по устоявшейся привычке пережидал ночь в ялике. Не спал: просто сидел, оглаживая прохладные от утренней влаги борта лодки и размышляя, как выросла за прошедшее лето Анче: ей исполнилось десять, но ростом она вполне могла сойти за тринадцатилетнюю – скоро грозила обогнать щуплого Баха. В этом близившемся моменте, когда Анче посмотрит на него сверху вниз, чудился Баху какой-то тайный смысл или рубеж. Не за этим ли рубежом ждет расставание? Ерзая на банке, долго отгонял от себя картины прощания с детьми: прощание на опушке леса, прощание в доме, прощание на утесе… А затем – ухватил топор за гладкое топорище и рубанул по податливому деревянному боку. Брызнули щепы. Он рубанул еще… Когда в лодочном боку образовалась дыра – достаточная, чтобы просунуть ладонь, – кинул топор на камни и, запахнув на груди тужурку, рухнул в лодку. Уткнул лицо в ладони – не то от охватившего сожаления, не то от стыда – и замер…