Дети мои — страница 68 из 79

И счастливый Чемоданов улыбался в темноте.

Дети

26

Дети не вернулись – ни через день, ни через два.

Не вернулись к Баху и чувства. Они еще жили в его стареющем теле, но жили странно – отдельно от него, никак не соответствуя происходящему. В ушах отчего-то бесконечно свистел ветер – в то время как погода нынче стояла тихая (может, ветрено было в тех местах, где находилась Анче?). Нос чуял запахи – чужие, отталкивающие: изо всех углов дома несло затхлым табаком и угольной пылью; пальцы – стоило поднести их к лицу – пахли карболкой, а одежда – чьим-то немытым телом (может, и карболовое мыло, и уголь, и пот обоняла сейчас Анче?). Все, к чему прикасался язык – яблоко, тыльная сторона ладони, собственные губы, – нестерпимо отдавало горелым. Обоняние, слух и вкус предали Баха, как предала любимая девочка (он запретил себе использовать это слово – “предательство”, – но оно то и дело всплывало в сознании). Одно только зрение осталось верно хозяину – и показывало мир без искажения.

Первый день без детей он просидел на берегу, разглядывая серую гладь воды, чуть подернутую моросью, и слушая посвисты ветра в голове. Пожалуй, в измене чувств можно было разглядеть даже пользу: дождевые капли падали на лицо и одежду, но кожа не замечала влаги и не испытывала неудобства – ни днем, ни пришедшей ему на смену прохладной ночью.

На второй день Бах заметил, что глаза то и дело останавливаются на изуродованном ялике – тот лежал на берегу, подставив дождю раскуроченный топором бок.

На третий – Бах принес инструменты и принялся латать покалеченную лодку.

Два дня он пилил, заделывал, шкурил. Смолил и клеил, забивал опилками и клеил вновь. Сушил на костре, растянув над рабочим местом войлочное одеяло (дождь к тому времени закончился, но низкие тучи еще дышали влагой). Работать приходилось осторожно: потерявшие чувствительность пальцы могли нечаянно попасть под острие топора или обжечься о кипящую смолу. А на пятые сутки, когда с мутно-серого неба глянуло тусклое солнце, Бах сел в починенный ялик и отправился на поиски Анче.

Лодка пахла не дымом, а мокрым железом и ржавчиной, волны – кислой медью и купоросом. Стоны ветра в голове сделались так сильны, что хотелось зажать уши. Иногда сквозь несуществующий ветер прорывались звуки реального мира – крики чаек над волнами, скрип уключин, – и скоро Бах уже перестал различать звуки кажущиеся и настоящие. Это смешение не пугало его и не мешало двигаться к Покровску.

Бах не знал, что предпримет, когда увидит Анче. Замычит повелительно, призывая вернуться домой? Попробует заставить вспомнить язык дыханья и движений – и прикажет мысленно: “пойдем со мной”?.. Больше всего боялся, что не сумеет сдержаться: схватит на руки и потащит к лодке. Или ударит по щеке…

Резануло надеждой: а не шевельнется ли от нестерпимого страдания онемевший когда-то язык? Не скажет ли просто: “вернись”? Пусть медленно и неуклюже, пусть на незнакомом Анче языке. Слова часто бывают сильнее рук – так не удастся ли Баху уговорить свою девочку?

Бросил весла, забарабанил пальцами по губам. Старался бить не слишком сильно, только чтобы размять неподвижный рот, потом раскрыл его – шире, шире, до предела – но смог лишь замычать. Ухватил пальцами язык, задергал что было силы, словно стараясь выдрать из глотки, – не помогло: только рев доносился из горла – низкий и тягучий, похожий на голос растревоженного барана. Отчаявшись, хлестанул себя по лицу раскрытой ладонью: один раз, второй… Кажется, по губам потекло что-то теплое, липкое – вытирать не стал.

До Покровска добрался к полудню. Укрыл ялик в камышовых зарослях и по путанке прибрежных тропок направился в город. Шел торопливо – не оттого, что знал направление, а не умея сдержать растущее волнение.

Тропинки под ногами разбухли от дождей, тела осин и кленов потемнели от влаги – но Баху казалось, что в воздухе стоит удушливый запах гари: из береговых кустов несло паленой шерстью, с реки – жженой картофельной ботвой. Стоило чуть приоткрыть рот – и горелый дух проник в глотку, обложил горечью нёбо и язык. В ушах по-прежнему гудел ветер, хотя ветви деревьев и метелки разросшегося по кромке воды камыша оставались неподвижны.

Спросить дорогу Бах не умел (да и вряд ли захотел бы) и оттого решил исходить Покровск вдоль и поперек: времени до вечера было достаточно, и найти здание интерната казалось предприятием не самым сложным.

Бах не был в миру уже лет пять или шесть. Будь его воля, он стал бы сейчас невидимым или превратился в мышь, чтобы неприметно проскользнуть по земле, – так отвык от обращенных к нему чужих взглядов и суеты многолюдья. Однако скоро он понял, что не привлекает внимания: люди сделались нелюбопытны, взоры их – сосредоточенны и опущены долу, движения – быстры и скупы. Пожалуй, они сами походили на мышей: торопливо шмыгали из подъездов и подворотен, стараясь не встречаться глазами. К тому же сделались и по-рыбьи молчаливы: ни единого раза не заметил Бах, чтобы прохожие перекинулись хотя бы парой слов.

Вместо людей говорили лозунги – их было много, необыкновенно много: с каждого дома, створа ворот или фонарного столба кричали о чем-то крупные буквы, выведенные краской на кусках ткани, маячили восклицательные и вопросительные знаки, пестрели агитационные плакаты. Лозунгами были увиты электрические столбы, лозунги красовались на капотах автомобилей и облучках проезжающих мимо телег. Бах с трудом разбирал непривычные глазу русские буквы, понимая лишь немногие из прочитанных слов.

“Дадим!” – призывали одни надписи. – “Укрепим!”, “Построим!”.

“Ударим!” – грозили другие. – “Раздавим!”, “Уничтожим!”.

“Поганой метлой!” – вторили третьи. – “Кулаком!”, “Сапогом!”.

Растерявшись от обилия угроз, Бах вжался было в подворотню, но прибитый к дереву плакат приказал: “Иди вперед, товарищ!” И Бах пошел.

Долго шагал по городу: на восток – до окраины; затем по следующей улице – на запад; и вновь – на восток. Дома громоздились, как скалы. Текли мимо потоки мышеподобных и рыбоподобных граждан. Из-за углов тянуло горелой смолой, в ушах свистел-гудел ветер. Иногда сквозь гудение прорывались иные шумы: топот копыт, чихание автомобильных моторов, визг тормозов, скрип рессор, – Бах не обращал на них внимания, сосредоточившись на изучении фасадов и ворот: боялся пропустить здание детского дома. А боялся – зря.

Двухэтажный особняк темно-красного кирпича – с крашенными белой краской полукруглыми створами окон и белыми же вазами в стеновых нишах, с причудливыми башенками по краям крыши и кружевным чугунным балкончиком над входной дверью – проглядеть было невозможно. И не из-за нарядного вида, а из-за лиц, глядевших из окон: детские лица эти дышали таким радостным спокойствием и живостью, так разительно отличались от застывших масок взрослых горожан, что Бах понял мгновенно – пришел. Не затрудняясь чтением перетяжки над входом (“Детский дом-интернат имени Клары Цеткин”), он потянул на себя тяжелую дверь и шагнул внутрь.

* * *

И запах гари исчез, и шум в ушах, и горечь во рту – Анче была где-то рядом, близко.

Здесь пахло молочной кашей и глаженым бельем. Бах стоял в небольшом вестибюле, не зная, куда направиться. Его застывшая фигура была единственной неподвижной точкой пространства – все остальное в этом доме беспрестанно двигалось и перемещалось. Дрожала от шагов на втором этаже свисавшая с потолка электрическая лампочка, плясали вокруг нее нежные желтые отсветы. Двери – не запертые плотно, лишь притворенные – то и дело открывались, выпуская наружу чьи-то звонкие голоса, песенные строки, а то и самих обитателей. Дети – в одинаковых одеждах из серой бязи и одинаково бритые наголо (и мальчишки, и девчонки) – деловито бегали туда-сюда по скрипучей лестнице с вытертыми до вмятин деревянными ступенями. Несли наверх: ведра с водой, рулоны бумаги, украшенную цветными лентами метлу, стремянку, стопки книг, ржавый самовар, печатную машинку, автомобильное колесо, чучело медведя (лысое от старости, но все еще довольно грозное). Несли вниз: кипы одежды, старый тромбон, сломанный мольберт, вожжи и расписной хомут, капающий свежей краской транспарант, охапки сухих цветов и колосьев, все то же чучело медведя. Смеялись, торопились, сталкивались лбами и смеялись вновь.

Взрослых – не было.

Бах пошел по этому смеющемуся дому, заглядывая в каждую дверь и выискивая глазами Анче. Видел спальню с рядами одинаково застеленных узких кроваток, где дошколята свистели и пели частушки. Видел столовую с рядами одинаковых жестяных плошек на столах, где ребята постарше играли на гармонике и разучивали пионерские марши. Видел библиотеку с уходящими под потолок стеллажами, полными книг. Видел прачечную с огромной чугунной ванной и кипящими бельевыми чанами. И только на втором этаже, в просторном классе для занятий, обнаружил наконец свою девочку.

В классной комнате репетировали спектакль. Парты и стулья были сдвинуты к двери, а на освободившемся пространстве, перед черной доской с остатками полустертых букв и цифр, разворачивалось действо. Анче – в длинном “старинном” платье, смастеренном из газет, и в газетном же чепце – стояла у двух больших корзин, наполненных яблоками, и держала за руку тощего мальчишку, также одетого в бумажный наряд. Она кричала что-то гневно и с презрением отталкивала от себя Ваську (тот нацепил на лицо окладистую лыковую бороду и вырядился в черный картонный цилиндр), а массовка в разномастных “старинных” одеждах одобрительно гудела и грозила Ваське кулаками.

Сцена не устраивала режиссера – долговязого подростка лет двенадцати, – и он скакал меж актеров, корча зверские рожи и показывая, как именно нужно гудеть и грозить. Эпизод играли вновь и вновь.

Бах опустился на стул у самой двери и из-за поставленных друг на друга парт стал наблюдать за Анче. Она двигалась, улыбалась тощему партнеру и другим детям, подавала реплики и строила свирепые мины Ваське с таким искренним воодушевлением, что прервать этот поток радости было нельзя, невозможно.