Дети мои — страница 69 из 79

Как изменилась Анче за несколько дней! Никогда прежде Бах не видел ее лицо таким вдохновенным, а глаза – такими сияющими. Рот беспрестанно растягивала невольная улыбка, и Анче старательно поджимала губы, чтобы изобразить необходимую в сцене строгость. Бумажный наряд удивительно шел ей и делал взрослее. По груди ее, по плечам, по подолу, по оборкам чепца – всюду бежали крупные газетные заголовки (Бах издалека не мог разобрать – видел только множество восклицательных и вопросительных знаков, рассыпанных по платью).

Вдруг в порыве импровизации Анче в середине реплики хватанула кулаком по цилиндру на Васькиной башке – и шляпа слетела на пол, обнажая стриженную наголо макушку. Массовка восторженно ахнула. Не доиграв эпизод, Васька в отместку содрал с Анче газетный чепец. Она также была обрита – наголо. Кожа на голове – перламутрово-белая, с голубизной – нежно светилась сквозь золотой пух, уже успевший нарасти на висках и над лбом. Васька с Анче хохотали без остановки, массовка восторженно ревела, а режиссер сокрушенно орал на всех, закатив глаза к потолку…

Стараясь не шуметь, Бах поднялся со стула и вышел вон. Тихо прикрыл за собой дверь. Держась за стены, прошел по коридору. Спустился по лестнице. Щурясь в свете электрической лампы, нащупал выход. Вывалился на воняющую гарью улицу, протащился несколько шагов и уткнулся лицом в ближайший угол.

Стоял долго – терся щеками о шершавые кирпичи и слушал ветер в голове. Надо было, наверное, что-то делать: двигать ногами, шевелить руками, перемещаться куда-то и зачем-то, моргать, дышать, думать… Последнее было мучительнее всего: обрывки мыслей беспорядочно вспыхивали в сознании и гасли, сменяя друг друга и не подчиняясь воле Баха.

…Что оставалось ему теперь? Только любить своих детей. Любить издалека. Любить не видя. Детей, которые никогда не слышали его голоса и вряд ли уже услышат. Детей, которые говорят на другом языке. Которые готовы покинуть его, забыть и предать. Этих странных и чужих детей, которых он почему-то возомнил своими…

…А яблоки-то в корзинах были бутафорские, из крашеного папье-маше…

…Что оставалось еще? Только верить, что все было – не зря. Сказки, которые писал. Дети, которых растил. Яблоки, которые выращивал…

…Но как же жаль остриженных кудрей Анче! Неужели их бросили на грязный и холодный пол? Вымели вперемешку с волосами других детей грубым веником? Высыпали в выгребную яму – к гниющему мусору и нечистотам?..

…Все-таки нехорошо, что яблоки в спектакле фальшивые. Неправильно…

…И как бы хотелось остаться здесь навсегда – пылью на прохладных кирпичах, грязью на камнях фундамента…

…Или – устроиться дворником в детский дом? Работать за еду. Ночевать в прачечной на лавке или в классной комнате на сдвинутых стульях, если в хозяйстве нет дворницкой…

…Счастье, что рядом с Анче Васька. Он защитит – пожалуй, даже лучше Баха. Несомненно – лучше Баха, который никогда и никого не умел защитить…

…Надо бы привезти детям настоящих яблок – пусть сыграют спектакль, а потом наедятся вволю. Все пусть едят: не только Анче с Васькой, но и тощий мальчишка в бумажном наряде, и долговязый режиссер…

Нелепая мысль про яблоки назойливо вертелась в мозгу, постепенно вытесняя остальные. Это было кстати: иметь одну дурацкую мысль было легче, чем десяток. И он подчинился этой мысли – оторвал лицо от стены, отряхнул кирпичную пыль со щек и поплелся к берегу: плыть на хутор, чтобы завтра вернуться в интернат – с яблоками.

* * *

А в классной комнате продолжалась репетиция. В десятый раз за сегодня прогоняли финальную сцену. Терпение актеров было на пределе, и они изнывали в ожидании звонка к обеду. Один только режиссер сохранял бодрость и энтузиазм, нимало не заботясь тем, что в столовой уже доходила на медленном огне дивная рисовая каша на молоке пополам с водой.

– Погодите! – трагически кричал Васька, протягивая растопыренные ладони к остальным актерам (из-под лыковой бороды его катился пот, подбородок и шея нестерпимо чесались, как и затылок, сдавленный картонным цилиндром). – О, милая дочь моя! Как я счастлив, что вновь обрел тебя! Позволь же мне заботиться о тебе, чтобы не знала ты отныне лишений и бед!

– Нет, отец! – сурово хмурилась Анче из-под наехавшего на лоб газетного чепца (головной убор следовало, конечно, поправить, но этот вольный жест неминуемо повлек бы за собой повторный прогон сцены). – Теперь я и сама умею позаботиться о себе.

– Позволь же хотя бы найти для тебя достойного мужа! – Васька вращал выпученными глазами, оглядывая массовку – словно уже подыскивая в ней будущего зятя. – Местный правитель будет счастлив породниться со мной. – Васька самодовольно хлопал себя по выпученному тощему пузу и склабился. – Ты же взамен получишь безбедную жизнь до самой старости.

– Нет, отец! – восклицала Анче, притопывая ногой для пущей убедительности (на предыдущих прогонах она даже толкала Ваську в грудь, но потом решено было воздержаться от агрессии на сцене). – Ничего я от тебя не желаю! А жить буду одним лишь своим трудом и только с милым учителем. – Изо всех сил сжимая ладонь партнера в газетном наряде, она вздергивала его руку вверх, словно объявляя победителя на боксерском ринге (хлипкий партнер при этом каждый раз охал – не то изображая восторг, не то просто от боли). – Он будет учить детей, а я – растить яблоки!

– Ы! – громко выдыхал Васька, будто ему врезали кулаком под дых; затем хватался за горло, словно душил самого себя, и валился навзничь (режиссер уже не раз велел ему хвататься за сердце, а не за шею, но столь явная театральность была противна Ваське, и каждый раз он упрямо вонзал пальцы в свое тощее горло).

Умирать у Васьки получалось лучше всего. Хрипеть, закатывать глаза и корчиться на полу в предсмертных конвульсиях он мог бесконечно долго – жаль, что по режиссерскому замыслу отца-буржуина быстро заслоняла массовка, поющая кульминационную песню. Хотя в этот раз до песни не дошло: раздался обеденный звонок, и дети, побросав реквизит, кинулись в столовую.

27

Бах стал ездить в Покровск раз в неделю, по воскресеньям. В один из первых же приездов заполнил какие-то бумаги, куда вписал фамилию Анче и год ее рождения, а также имя матери – Клара Гримм. Хотел было оформить документы и на Ваську, но ему почему-то не дали.

Обычно, появившись в дверях детского дома, Бах мялся у входа и терпеливо ждал, пока кто-то из маленьких хозяев обратит на него внимание.

– Бах! – кричал наконец кто-нибудь, заметив притулившегося у входа старика. – Анька! Твой пришел!

Или:

– Волгин! Васька! Твой приехал!

Не сразу Бах понял, что Волгин – это фамилия, которую Васька взял себе сам: вероятно, в большом мире без фамилий было не обойтись. Он охотно подарил бы Ваське свою, но тот решил иначе. Впрочем, фамилия было последнее, что волновало Баха.

И вот уже мчались на зов откуда-то из глубин дома дети – его дети. Каждый раз – все более рослые, все более взрослые. В глазах их светилась радость встречи, но сантиментов себе не позволяли: по новой незнакомой привычке жали Баху руку (и он вздрагивал от нежности, когда к его ладони прикасались теплые пальчики Анче), садились тут же, на лавке у входа.

Васька рассказывал что-то Баху, иногда приносил показать рисунки, учебники или тетради с исписанными листами. Бах кивал и слушал, любуясь возрастающей Васькиной степенностью и рассудительностью. Осознавал, как ошибался в нем: обманулся показной грубостью и независимостью – не разглядел ни души, ни таланта. А ведь было все в мальчике – и душа трепетная, и недюжинные способности к языкам, и жадность до любви… Васькина речь быстро очищалась от скверны, все более становясь похожей на литературный русский, – и в этой речи Бах внезапно стал понимать отдельные слова. Не предложения, не фразы, но какие-то крупицы смысла оставались в памяти после беседы. Пара-тройка понятых слов – как это оказалось много! О них можно было размышлять, возвращаясь на хутор; и ночью, лежа в пустом доме; и далее всю неделю – до следующей встречи.

Анче, наоборот, разговаривала мало. Сидела на лавке молча, немного отстранившись и исподлобья поглядывая на Баха, а то и вовсе отвернувшись. Никто, кроме Баха, не замечал, что в это время пальцы ее нащупывали его руку и крепко сжимали – не сухим казенным пожатием, как при встрече, а по-настоящему, долго, изо всех сил. Бах сжимал в ответ девичьи пальцы – не смея даже посмотреть на Анче, чтобы не спугнуть. Вероятно, она и желала этой ласки, и стыдилась ее. И Бах соглашался на эту скупую ласку, на эту нежность вслепую…

Он привозил детям орехи, сушеных язей, морковную муку. И – яблоки: кульками, мешками, корзинами, нимало не заботясь о том, что припасы на хуторе могут скоро закончиться. Извечная бережливость отказала ему, и он перестал копить провиант на зиму. Как мог он беречь эти яблоки для себя, если мог насытить ими детей – сейчас! Анче и Васька принимали подарки, но никогда не съедали тут же, на лавке: вся еда относилась на кухню, делилась поровну и раздавалась всем детям. Было немного жаль, что Бах не может наблюдать за этим, но заглянуть в окно столовой не решился – боялся доставить неловкость Анче с Васькой. По румянцу на их щеках понимал: они не голодают. По блеску в глазах чувствовал: здесь они счастливы.

Свидания их были коротки. Когда бы ни явился Бах – утром, днем или на закате, – у детей всегда что-то происходило, всегда-то что-то требовало их безотлагательного присутствия: изготовление ростовых фигур и транспарантов для демонстрации, репетиция шумового оркестра, учебный бой по литературе, просмотр киноленты, сбор кружка юных пропагандистов, прослушивание радиопередачи, подготовка детского митинга, заседание кружка ОСОАВИАХИМа… И вот уже неслось настойчивое:

– Волгин! Куда же ты пропал?

– Бах! Сюда скорее! Без тебя – никак!

И они убегали, торопливо пожав на прощание руку Баху. Он сидел на лавке еще немного, слушая доносящиеся из-за всех дверей крики и смех, затем вставал и уходил…