Впрочем, отсутствие страха вовсе не означало отваги: его заменила не храбрость, а успокоенность. Отрешенный взгляд видел много больше прежнего, словно со всех предметов и людей сдернули завесу – и лишь теперь, впервые, Бах разглядел мир по-настоящему. Буйство красок и богатство оттенков поблекло – осталось только черное и белое, только главное, только суть. Этот новый взгляд не только видел – он понимал.
Бах рассматривал прохожих на покровских улицах – и понимал, что рыбья молчаливость их и мышиная суетливость вызваны не деловым воодушевлением, не старательностью или озабоченностью, а страхом: все они чего-то боялись, все убегали от чего-то.
Эти два обличья, рыбье и мышиное, быстро расползались по округе – передавались от человека к человеку, как передается заразная болезнь или дурной слух. Достигла эпидемия и Гнаденталя. Пару раз Бах побывал там – и отметил, как сильно преобразились односельчане.
Лица одних вытянулись и заострились, рты подобрались и поджались под носы, а носы выдвинулись вперед и приобрели привычку постоянно принюхиваться. Глазки уменьшились и сделались быстры, уши выросли; тела, кажется, стали меньше ростом, ручки укоротились и прижались к груди. Работящие Грассы, скупые Ланги, богобоязненные Вендерсы, многодетная семья Брехтов, от седого уже отца семейства и до самого юного отпрыска, – все люди-мыши казались теперь кровными родственниками, столь похожими, что иногда и различить их между собой было затруднительно. Все шмыгали с неуловимой обычному глазу скоростью – от ворот к воротам, от двери к двери – не поднимая глаз и нигде не задерживаясь дольше секунды.
Физиономии других гнадентальцев, наоборот, раздались в щеках и застыли, как маски; глаза – округлились и выпучились до уродливости; а рты сжались в тонкую, почти неприметную складку с низко опущенными уголками – губы никогда не открывались, а у некоторых, возможно, уже срослись и затянулись кожей. Крупные зрачки едва шевелились в глазных яблоках, движения стали медлительны и безразличны. Неунывающие когда-то Манны, и художник Антон Фромм, и кузнец Бенц, и костистая вдова Кох, и председатель колхоза Дитрих, и даже сама Арбузная Эми – люди-рыбы осторожно плыли по улицам Гнаденталя, еле поводя головами в знак приветствия.
Чего боялись они? Что за смятение превращало людей в рыб и мышей? Бах не стремился найти ответ – знал только, что сам этой эпидемии не подвержен: он шел сквозь чужие страхи спокойно, словно проходя через мелкий брод и оставаясь при этом сухим.
Не подвержены были эпидемии страха и дети – не только Анче с Васькой, а все обитатели детского дома: и тоненькая смуглая Мамлакат с сахарно-белой улыбкой; и голубоглазый Клаус; и бровастый Ленц; и веснушчатая Маня с ямками на щеках; и хулиган Петюня; и тощий Асхат; и крошечная Энгельсина с узкими черными глазами, похожими на две полоски туши.
Дети не боялись ничего. В их доверчивых взорах и открытых лицах Бах узнавал то же бесстрашие, что наблюдал с рождения в глазах Анче. Голоса детей были полны веры и страсти, а улыбки – любви и надежд. Движения их были свободны, радостны, и они несли эту радость и эту свободу с собой – на покровские улицы, в тесные пространства местных рабочих клубов, театров, читален. Детей не пугали рыбьи и мышиные морды взрослых – возможно, дети их попросту не замечали: они проходили сквозь чужие страхи – как через мелкий брод, оставаясь при этом сухими.
Мир распадался надвое: мир испуганных взрослых и мир бесстрашных детей существовали рядом и не пересекались.
Необъяснимым образом распадалось и время. Казалось, оно течет, как и прежде, от рассвета к закату, ото дня к ночи. Но случилась в нем какая-то поломка, какой-то странный сбой, заметный то ли всем, то ли одному Баху: осень не кончалась. Вернее, никак не кончался ее последний месяц – ноябрь, – чтобы уступить место зиме.
Волга маялась, не умея схватиться льдом. Волны шуршали по береговому песку и камню, перекатывая ледовую крошку вместо пены. В прозрачно-зеленых водах мерцали кристаллы, то белея и спаиваясь в пластины, а то вновь истаивая и распадаясь. Ледяная гуща нескончаемым потоком плыла по поверхности реки – как над нею, в небе, плыли тучи. Из туч падала вода. По пути вниз капли успевали замерзнуть и обернуться снегом, а затем – обратно влагой, и падали на землю дождем: льдистым, царапающим лицо. Ветер хлестал струями по деревьям и скалам, по степи и домам, без устали дуя с севера и только с севера – днями, неделями, месяцами.
Вездесущая влага – то застывая инеем, то превращаясь обратно в воду – струилась по окнам и ставням, столбам и воротам, по стенам птичников и свиноферм, по красным и черным доскам, смывая нанесенные мелом показатели соцсоревнования. По лицам колхозников, по рогам колхозных овец и коз, по телам коров и тракторов, по свиной щетине и оперению кур. Она гасила электрические лампочки в домах. Мешалась в сено и хрустела льдом на зубах верблюдов и коней. Напитывала перья чаек – и они камнем падали в Волгу, не в силах больше нести по воздуху отяжелевшие тела.
Бах, не имевший календаря и привыкший отмерять годы сменой жары и холода, снегов и травы, потерял счет времени. Потеряли его и люди: в Гнадентале, Покровске, по всей Волге. Наступило Рождество (его все еще тайно отмечали в колониях). Затем – годовщина Красной армии. Международный женский день. Пришла весна. А ноябрь все не кончался.
Пахари-рыбы и пахари-мыши вышли в раскисшую от дождей степь. Тракторы их, давно больные от покрывшей тела ржавчины, застревали в грязи и застывали навечно, не откликаясь на старания механиков. И скоро степь была полна мертвыми тракторами, как некогда – стогами.
Стали пахать по старинке – на лошадях. Увязая в глине, тащились за плугом, теряя башмаки и раня голые ступни о прихвативший лужи ледок. Пахали не землю – ледовую кашу. Но сеяли, сеяли – бросали упрямо в ту кашу волглое зерно. И зерно взошло – белыми ростками, похожими на седые волосы. Его собрали. А ноябрь – все не кончался.
Колхозники, бледные от отсутствия солнца, с сизыми щеками и сморщенными от постоянной влажности пальцами, вышли на сбор плодов. Собирали арбузы и дыни размером с кулак, репу и свеклу – с орех, тонкие нити моркови, горошины яблок. Плоды были одинаковы на цвет и одинаковы на вкус – цвета воды, вкуса воды.
Наступила осень: сентябрь, за ним октябрь. А ноябрь – все не кончался.
Наступило время Вечного Ноября.
Впрочем, Баху не мешали ни постоянно льющийся дождь, ни мутный воздух, пропитанный влагой, что оборачивалась то белым туманом, то крошечными ледяными иглами; не докучали ни вечно мокрые ноги, ни сырая одежда, которую было теперь не просушить даже на жаркой печи, – Бах жил, не замечая Ноября.
Хутор замер, погруженный в холод и промозглость. Бревна строений, черные и блестящие от влаги, не сохли, но и не гнили. Солома, устилавшая крышу, почернела и слиплась, но не протекала. Печи в доме чадили, давали скудное тепло, но еще работали. Стекла окон залепило по краям прелой листвой, но они еще пропускали свет. Покосившиеся ограды замерли в нелепых позах. Сорняки, заполонившие огород, превратились в коричневые скелеты. Меж них светлела редкая дубовая поросль, остановившаяся в росте.
Старый хутор больше не требовал от Баха ни сил, ни внимания. И это было кстати: Бах не мог дать ему – ни того, ни другого. С благодарностью хлопал он покрытые трещинами бревенчатые стены и облупившуюся побелку на печи. С благодарностью касался яблонь – пусть и не плодоносящих больше, но все еще живых. Все еще охраняющих Клару. К ней ходил редко – берег силы для походов к детям.
Он по-прежнему носил им яблоки по воскресеньям; за неимением календаря просто отсчитывал шесть дней после последнего свидания, а на седьмой – снова ехал в Покровск. И что было странно, очень странно, – яблоки в амбаре не кончались. Бах не считал их, как раньше, заботливо перебирая и перекладывая соломой, – просто приходил, ссыпал в мешок и нес в детдом. Через неделю – вновь приходил, ссыпал и нес. Затем – вновь… Вопреки математике и здравому смыслу яблоки в амбаре были бесконечны, оставаясь при этом свежими, словно только вчера сорванными с ветки.
Баха мало заботила природа этого феномена. Единственное, что слегка смущало, – ощущение выпадения из времени. Но как почувствовать его ход без подсказки природных примет? Ни лес, ни сад не могли помочь Баху: яблони – как и дубы, как и клены в лесу – замолкли, удивленные затяжной стынью; изредка на почерневших ветвях появлялись пятна белой плесени, которые вскорости пропадали, – вот и вся древесная жизнь (Бах сильно удивился бы, узнав, что это была не плесень, а крохотные цветы-пустоцветы). Не могла помочь и Волга: ее усталые воды, так и не обернувшиеся льдом, загустели от рыбьей чешуи, текли вдоль берегов растерянно и печально; сама рыба куда-то делась, а чешуя осталась – в сильный ветер поднималась со дна, превращая реку в подобие искрящегося киселя.
Бах принялся было отсчитывать время по изменениям собственного тела: по коричневой ряби на тыльной стороне ладоней, по седине в бороде. Однако и этот календарь оказался ненадежен: старческие веснушки на руках появлялись и исчезали, играя с Бахом, а седые волосы путались, не поддаваясь точному учету. И он нашел выход: отмерять время ростом детей.
Тела его девочки и его мальчика были лучшим календарем. Преображение лиц, удлинение рук и ног и пальцев на руках – вот чем измерялось теперь время Баха. Едва приметные бугорки грудей под бязевой рубахой – у Анче. Едва приметная темнота над верхней губой – у Васьки. Легкая припухлость губ и округлость плеч – у Анче. Острая выпуклость кадыка на шее – у Васьки…
Этот прекрасный календарь не требовал записи – сам оставался в памяти. Но, как и всякий календарь, должен был иметь последнюю страницу. Бах спрашивал себя: где она – та последняя страница? И сам же отвечал: вероятно, в том дне, когда дети обгонят его в росте. Когда оба они станут выше – пусть на волосок, – тогда смогут видеть дальше него и лучше него, будут сильнее, крупнее, здоровее. Тогда, вероятно, он сделается не нужен. Тогда, вероятно, должен будет уйти. Прекрасный календарь закончится. Начнется ли за ним другой?..