Со спокойной радостью ждал Бах дня, когда Анче сравняется с ним ростом. И этот день настал. Когда Анче, пожимая ему руку в приветствии, впервые посмотрела на него не снизу вверх, а прямо вровень – понял: вот оно, случилось.
Оставалось дождаться, когда и Васька перерастет Баха.
С того дня в его сердце поселилась – не тревога, нет, – но какая-то легкая нетерпеливость. Пожалуй, это можно было назвать настоящим желанием – первым за последние несколько лет.
Что будет после с ним самим, Бах не задумывался. Но размышлял о том, что станет с хутором. Добрый спутник, товарищ и друг – старый хутор – как будет он жить без Баха?
Ни Ваське, ни Анче хутор не был нужен. Они любили его когда-то, но, перебравшись в город, ни разу не захотели приехать, не захотели навестить дом и сад. Через много лет – повзрослевшие, с первыми следами старости на лицах – они, возможно, вернутся сюда, чтобы встретиться с воспоминаниями. Однако ждать так долго хутор будет вряд ли: развалится, зарастет лесом.
Что же делать было Баху с этим домом – обветшалым, но еще теплым? И с этими яблонями – черными от старости? С этими полуразвалившимися амбарами и сараями? С затопленным ледником? С замшелым колодцем?
Ответ пришел сам – простой и единственно верный. Лежа под утиной периной и слушая дождь, Бах осознал, что ответ был дан ему давно, много лет назад – гораздо раньше, чем возник вопрос. А осознав, встал с постели, зажег лампу и принялся за работу – в то же мгновение, не дожидаясь утра.
Он знал, что работы впереди много. Что бесконечный ноябрь сильно затруднит работу. Что он может не успеть. Но Бах очень хотел успеть. И это можно было назвать настоящим желанием – вторым за последние несколько лет.
Он принес из сарая инструменты – и топор, и лом, и скобели, и рубанки, долота, киянки, скребки, стамески, шила – все принес, что могло потребоваться. Долго чистил их, снимая темноту с дерева и ржу с металла, – пока черные тучи на небосводе не стали серыми, обозначая начало дня.
Начал с самого главного. Ползая вдоль стены, осмотрел и попробовал на ощупь каждый камень – не шатается ли? не треснул? не требует ли замены? Казалось, он обнимает камни и гладит их. Камни были теплее моросящего дождя. Натаскал с берега еще булыжников, нарыл песка. Укладывал булыги и засыпал поверху, укладывал и засыпал, кое-где затирая глиной, – укреплял фундамент.
Это заняло неделю – Бах чуть не пропустил воскресное свидание с детьми. Вернувшись из Покровска, занялся срубом.
Пальцами ощупал каждое бревно – каждую выпуклость и каждую впадину. Подгнившую паклю выбирал по ниточке, вместо – клал новую, сухую. В трещины забивал сушеный мох, замазывал смолой. Это заняло еще неделю.
Крышу чинил долго. Заготовленные запасы соломы и камыша уже много лет ожидали в амбаре своего часа, но – на счастье Баха – не взопрели и не заплесневели. Перебрал пустые колосья, побрызгал солью, свил в снопы. Затем залез по приставной лестнице на крышу и, ежась от летевших сверху капель, облазал ее всю, граблями снимая палые листья и сучья, бережно срезая раскисшие куски. Поверх, с самого конька и до ската, укладывал новые снопы – сухие, соленые. Пару найденных на крыше птичьих гнезд унес в лес.
Снял и наново остругал все наличники, и они засветились нежно-желтым на фоне бурых стен. Остругал и входную дверь, и балясины крыльца. В оба забитых окна – на кухне и в девичьей – вставил стекла.
Завершив наружные работы, перешел ко внутренним. И здесь – тер, скреб, менял паклю. Прочистил дымоход, побелил печь. Выстирал в Волге ковры и циновки. Ножом отдраил подоконники.
Долго думал, что делать со стенами в девичьей. Надписи, нанесенные когда-то нежным Клариным ногтем, трогать было жаль. И оставлять – нельзя. Хотел было затереть песком – ласково, не причиняя боли ни себе, ни бревнам, – но не смог: рука не поднялась. Съездил в Гнаденталь, привез ведро краски, закрасил: водить кистью по словам, сохраняя их под непрозрачным слоем, было не так больно.
Остатками той краски вывел на входной двери: “Детский дом имени Третьего Интернационала”. Кто такой этот Третий Интернационал и чем прославился, Бах не знал. Назвал по желанию Гофмана – пусть и через многие годы.
Бах часто вспоминал Гофмана в эти дни. В Гнадентале остались постройки, возведенные его стараниями в памятный Год Небывалого Урожая. Все было на месте, все работало: и изба-читальня, и клуб (с уголками: политическим, военным, аграрным, культурным), и детский сад, и ясли, и гостиница, и общежитие, и санчасть, и колхозное управление, и машинно-тракторная станция, и звероферма с птицефермой, и агросклад, и общественные конюшни со свинарнями, и дом колхозника, и дом рыбака. И даже домики на колесах (три – для косарей и хлебопашцев, два – для передвижных птичников) использовались исправно и по назначению. Но помнил ли кто в Гнадентале чудаковатого горбуна?
А Бах помнил. Именно сейчас, пока с утра и до ночи копошился в доме: пилил, долбил, стучал, рубил, таскал доски, строгал и ошкуривал, – он вдруг почувствовал себя Гофманом. Только сейчас понял, каким вдохновением может наполнять сердце починенный стул или поправленная крыша, если починены и поправлены они для кого-то другого, незнакомого…
В чистом и обновленном доме осталось только обустроить комнаты. Сколько именно детей сюда заселится, Бах не знал, но желал бы дать место как можно большему числу жителей. И потому решил пустить в расход старые кровати – широченные, громоздкие, – а вместо них сбить лежанки поуже. Через пару месяцев девичью комнату и спальню хозяина было не узнать: они были заставлены вдоль стен аккуратными койками в три этажа. Одни койки покороче – для малышей, другие подлиннее – для подростков. Взрослые койки Бах делать не стал (сам ночевал теперь на одной из подростковых лежанок, подогнув ноги и крепко прижавшись к стене, чтобы не свалиться на пол). Бывшую комнатку Тильды отдал под склад – освободил от мебели, оставив только сундуки.
Обеденный стол давно уже охромел и покосился – Бах срубил ему новые ноги. И стулья новые срубил, вдобавок к имевшимся. Стены гостиной увешал полками для книг: отчего-то был уверен, что книг в этом доме будет много (теперь же поставил на полку первую и пока единственную – томик стихов Гёте в основательно потрепанном переплете). Пошил матрасы и подушки, набил соломой. Настрогал из дерева ложек и плошек, аккуратно составил на печную приступку. Нарубил дров впрок – забил до отказа и дровяницу, и сарай, и запечье…
Месяц за месяцем приводя в порядок хозяйство, Бах иной раз даже пропускал свидание с детьми: если воскресным утром замечал вдруг, что день обещает быть без дождя, – оставался на хуторе и работал. Сухие дни были редкостью, и расходовать драгоценные часы на дорогу казалось непозволительной роскошью.
Тем радостнее была следующая встреча. К тому времени дети начали на уроках изучать немецкий. Анче чужой язык давался с трудом, а Васька, со свойственной ему цепкостью, через несколько недель уже лопотал первые предложения: бойко лепил слова одно к другому, не заботясь о порядке и артиклях, то и дело вплавляя в речь отрывки из песен с выученных наизусть граммофонных пластинок. Впервые Бах понимал мальчика – понимал полностью, пусть беседы их и ограничивались школьными темами: затрагивали исключительно уборку урожая, борьбу с религией и пионерские будни.
Баху было странно смотреть на Анче снизу вверх – не мог привыкнуть, каждый раз удивлялся и обмирал. А на Ваську глядел со смешанным чувством, все ждал: когда же? когда?.. Тот рос – но рос едва заметно, словно нехотя.
Когда Бах, окончив работы по дому, принялся за дворовые постройки: вычистил колодец, вычерпал воду из ледника и подновил крышу, отремонтировал амбар, сарай, хлев, поднял заборы и поправил свес над дровяницей, – Васька дорос ему до подбородка.
Когда занялся, наконец, запустелым огородом: повыдергал полчища сорняков и древесных ростков, перекопал землю и перебрал ее руками, заново проложил грядки и засеял остатками семян, – стал вровень с линией рта.
Когда перекопал сад, обрезал его и вычистил, вырубил дюжину старых яблонь и засадил освободившееся место молодыми саженцами, – вытянулся до уровня глаз.
А когда Бах выбил на могильном камне Клары ее имя и годы жизни (чтобы никому не пришло в голову сдвинуть надгробие с места), – Васька сравнялся с ним ростом.
В этот день Бах оставался с детьми дольше обычного. Ваську с Анче, кажется, звали куда-то товарищи, пробегая мимо и нетерпеливо выкрикивая их имена, – но он удержал обоих, положа ладони им на плечи. И они послушались, остались рядом.
Он сидел на лавке, не зная, когда сможет убрать ладони с хрупких детских плеч.
Дети ждали – и он ждал.
Ладони были легки, но отчего-то – ни пошевелить, ни поднять.
Дети ждали – и он ждал.
Закрыл глаза, убрал руки.
А когда открыл – детей уже не было.
Бах вернулся на хутор, вытянул ялик из воды, уложил меж камней – так, чтобы было видно с тропы.
Поднялся на утес.
Обошел двор и сад.
Зашел в дом.
Разложил по длинному столу тарелки с ложками – словно накрывая к ужину.
Разложил по лежанкам одежду – всю, что имелась в сундуках.
Затем лег сам, завернулся в перину и стал слушать колотивший в окно дождь…
Баху снились дети. Не только Анче с Васькой, но и другие – смуглые, белокожие, кучерявые и бритые наголо, светлоглазые и темноглазые – те, что придут когда-нибудь жить в этот дом.
А взрослые Баху не снились. Взрослые стали ему скучны: и люди-мыши – мелкие, суетливые; и люди-рыбы – степенные, пучеглазые, похожие на ленивых карпов.
Карпы были огромные, ленивые. Кружились медленно по круглому бассейну, изредка показывая над водной гладью лезвия игольчатых плавников. В воду облетали цветы с мандаринового дерева, и рыбы бросались к ним, жадно разевая подвижные белые губы; раздирали на куски в суматохе, затем разочарованно выплевывали и вновь кружили неторопливо и торжественно. Тишина стояла такая, что, казалось, слышен даже звук скольжения лепестка по воздуху и плеск его падения; бурление же воды при каждой рыбьей толкотне было оглушительным.