Дети мои — страница 75 из 79

А у ног вождя уже дышали горячо другие пасти – стая бродячих собак возникла из ниоткуда, на запах, и терлась сейчас вокруг, толкаясь и поскуливая. Вождь, приподняв над головой коробку, пошвырял в раскрытые челюсти все без разбора: рыбу, кости, пропитанный жиром лимон, слипшиеся куски петрушки, бумагу вощеную, бумагу обычную, саму коробку, суровую нитку. Сожрано было все, мгновенно, и через несколько секунд руки вождя опустели, а собак стало больше. Кусая друг друга, вереща от боли и требовательно рыча, они все теснее смыкали круг, не понимая, почему кормление было столь кратким.

Вождь почувствовал, как под диафрагмой крутанулось резко и обожгло холодом – то самое, шершавое, что тревожило с утра. Не полип, не язва, не беспокойство о стране и не плохое предчувствие – это был страх, большой и тяжелый: он вращался в животе подобно ледяной рыбине, разрывая плавниками желудок, наматывая на хвост кишки и выскребая чешуей кости.

Почти оглохнув от лая и воя, защищаясь от смрадного дыхания стаи, вождь закрыл ухо левой рукой, а правую, масляную, выставил вперед – и какая-то пятнистая псина, резко дернув кожей вокруг носа, тут же бросилась на нее. Укусить не успела – грохнул выстрел, собака рухнула на гальку. Стрелял кто-то из охраны; до этого момента она оторопело наблюдала за происходящим – не смела прервать странную причуду хозяина.

Стая бросилась врассыпную, захлопали еще выстрелы. Чьи-то сильные руки уже подхватили вождя под локти, чьи-то широкие плечи прикрыли от удушливого порохового дыма, от нестерпимо яркого закатного солнца, от режущего уши собачьего визга, от тошнотворного морского ветра, в котором воздух был слишком густо замешан с солью, от острых краев камней и резкого, до скрипа в зубах, хруста гальки. Вождь упал благодарно в эти заботливые и надежные руки, глубоко дышал, мелко перебирал ногами, не то плыл, не то летел куда-то, пока не ощутил вокруг себя прохладу автомобильного салона.

– Прочь, прочь, – шептал наклонившимся над ним обеспокоенным лицам: он хотел остаться один. – Впрочем, постой! – схватил кого-то за твердый воротничок с металлическими ромбами. – Кто это первым стрелял – там, на пляже, высокий такой боец?

Ему назвали фамилию.

– Проверить по всем статьям. Он же промахнуться мог, понимаете…

– Понимаем! – заколыхался в ответ воротничок. – Проверим! Сегодня же! Как только посадим вас в самолет! Мы его так проверим!..

– Какой самолет?! – Вождь на секунду представил себе кругляш иллюминатора с удаляющейся землей, и ледяная рыбина истерически забилась в животе, вызывая тошноту. – Никаких самолетов, никогда… Обратно, на дачу, сейчас…

Бронированная дверь захлопнулась, оставив его в долгожданной тишине. Кортеж осторожно развернулся и, быстро набирая скорость, помчался от Гудауты. На пляже осталась лежать дюжина мертвых псов: десять кучно, а двое – серый и рыжий – в отдалении, у кромки воды; пули настигли их во время драки, и псы так и лежали, крепко сцепившись.

Вождь этого не видел: откинулся на сиденье обессиленно, прикрыв глаза и уткнувшись щекой в мягкую кожу подушек. Кожа едва заметно пованивала жареной рыбой.

30

В то последнее утро Бах долго лежал под утиной периной, слушая колотивший в окна дождь. Ветер, пытаясь раскачать дом, ударял то в одну стену, то в другую. Ныли стропила. Гудел дымоход. Ставни лязгали металлическими задвижками.

Излишняя шумливость Вечного Ноября давно уже была неприятна Баху. Но сейчас, во время ожидания чего-то важного, что должно было вот-вот произойти или уже происходило, эти грохот и завывания мешали – чувствовать, прислушиваться, ждать. Бах не знал, что именно случится сегодня, но желал бы встретить это с открытыми глазами и во всеоружии чувств. Он желал бы сейчас – тишины.

Досадливо морщась, распрямил скрюченные ноги, выпростал из-под перины и поднялся с узкой детской лежанки, едва не ударившись теменем о лежанку сверху. Свечную лампу зажигать не стал: свечи пригодятся будущим жильцам дома. В темноте расправил примятый соломенный матрас и, сунув перину под мышку, пошел вон. Ни тулупа, ни малахая не надел, и даже извечный войлочный колпак натягивать не стал – все оставил детям. Пошел, как был: в одном исподнем и наброшенной поверх киргизской тужурке.

Вышел на крыльцо, аккуратно затворил за собою дверь, накинул щеколду. На замок решил не запирать. Оперся спиной о дверь и, держа перину за углы, развернул ее на вытянутых руках.

По лицу и груди хлестала небесная вода. Не обращая внимания на потяжелевшие от влаги рубаху и тужурку, Бах встряхнул перину раз, затем второй, третий – и она заколыхалась в его руках объемистым облаком. Дождевые капли орошали ее поверхность, но не впитывались – отскакивали, как бисер. Пуховая масса послушно бултыхалась внутри, напитываясь воздухом и разбухая.

Из перинных глубин поплыли – и с каждым новым хлопком все отчетливее – запахи прошлого: нежные ароматы детского тела и детских волос, и давно позабытый запах Клары, и шульгауза, и холостяцкой квартирки при нем, и чернил, и бумаги, и книг. А вместе с запахами полетели сквозь ветхий наперник перо и пух: сначала понемногу, затем – все обильнее.

Мелкий пух был похож на муку, на пудру, на меловую крошку – белым туманом отходил от перины. Пух покрупнее походил на снеговую пыль. А перья – полупрозрачные, едва весомые – летели крупными снежинками. Стало светлее – не то от близости рассвета, не то от пуховой белизны, волнами расходящейся во все стороны. Дождь и ветер поутихли.

Плечи и кисти рук устали, но останавливаться было нельзя – и Бах тряс, тряс перину, выбивая из нее все новые потоки белого. Перья летели ему в лицо и гладили щеки, пух застревал в волосах. Не сразу Бах понял, что не слышит больше ни падения дождевых капель, ни гудения ветра, ни шороха ветвей: наступила долгожданная тишина. Раздавался единственный звук – мерные хлопки перины. С каждой минутой она становилась легче – теряя пух, теряла в весе – и оттого трясти ее было нетрудно. И Бах тряс – все чаще, все резче.

Скоро пуховое облако у крыльца сделалось таким плотным, что он не видел уже ни дворовых построек, ни верхушек деревьев за ними, ни нависшего над хутором темного неба. Ощущал только твердость двери за спиной и твердость крыльца под ногами. Все остальное вокруг стало мягким – состояло из одного лишь кружившегося пуха.

Когда наперник опустел и сделался невесо́м – от перины осталась одна холстина, – Бах опустил руки. Поднятые им пуховые вихри постепенно стихали и припадали к земле. Поземка из перьев еще вилась беспокойно – по двору, по скатам крыш, – но все медленнее, все ниже. Бах бережно развесил наперник на перилах крыльца – еще послужит полотенцем или половой тряпкой – и оглядел хутор.

Белый пух укрыл все: землю, стены, крыши, двери и ставни, ограды, огородные грядки, заборы. Под белым покровом стояли яблони в саду, и дубы в лесу, и березы, и сосны. Легким пухом сыпало сверху – не то с крыш, не то с самого неба. Везде, куда достигал взор Баха, был пух, сплошной белый пух. Да и пух ли? Бах шагнул с крыльца – в то пышное и белое, что устилало двор, – и оно заскрипело, сминаясь. Загреб ладонью, положил на язык: не пух – снег.

И воздух, впервые за долгие годы, пах не влагой, а снегом. Из туч, впервые за долгие годы, сыпал не дождь, а снег. И из-за туч этих показалось рассветное солнце – крупное, алое – к морозу.

Утопая по колено в сугробах и подставляя лицо падающим хлопьям, Бах направился к Волге. Не знал почему. Казалось: так правильно.

Обутые в домашние валенки ноги его хрупали по снегу. Ноздри с наслаждением вдыхали воздух – колкий, чуть сладковатый от крепнущего холода – и выдыхали белый пар.

Бах остановился на обрыве и окинул взглядом Волгу. Ее свинцово-серое полотно светлело на глазах, быстро покрываясь пятнами шуги. Ледяная каша волоклась по реке, спаиваясь в шматы и поблескивая в розовых рассветных лучах. Ледовые блины разных форм и размеров тянулись по фарватеру. А где-то вдали, почти у самого Гнаденталя, темнела на воде черная точка: лодка.

Как удалось Баху разглядеть ее полуслепыми глазами сквозь порошу? Но он разглядел. А правильнее сказать – узнал. Не сомневался ни секунды: лодка шла за ним.

Он поднял руки и замахал приветственно: я здесь! Руки, усталые от вытряхивания перины, едва поднимались над головой, плечи ныли, но Бах продолжал махать.

Ялик двигался медленно. Гребцы – кажется, их было двое – работали слаженно и споро, но ледовая каша под веслами и крепчающий ветер затрудняли ход судна.

Щурясь от обильного снега, Бах снял тужурку и потряс ею, как флагом, для большей заметности. Затем решил спуститься к воде – навстречу приближавшейся лодке.

Скользил по оледенелым камням, цеплялся за мерзлые травы – кое-как ссыпался по тропе на берег. По пути выронил тужурку, ее тут же сдуло куда-то вбок, но терять время на поиски не стал. Встал на высокий валун у воды и вновь засигналил руками: вот он – я!

Видел только спины гребцов – крепкие, одетые в серые шинели, они согласно раскачивались в лодке: гребок! еще гребок! Весла выныривали из воды и вновь в нее погружались: рывок! еще рывок!

Снег валил уже так густо, что скоро и ялик, и сидящие в нем люди были едва видны. А гребцы – не оборачивались. Как же прокладывали они дорогу? Как не сбивались с пути в снегопаде? Или – все же сбились?

Он замычал что-то призывное, стараясь привлечь внимание гребцов, – не слышат.

Замычал громче – не слышат.

Шагнул с валуна в реку и пошел им навстречу, с трудом переставляя ноги в ледяных волнах. Зашел по щиколотку, зашел по колено. Поскользнулся на покатом камне и упал в Волгу.


Вода охватила его мгновенно – всего, сразу. Потащила куда-то, шваркнув сперва затылком, затем щекой по острым камням. Стянула валенки с ног, раздула рубаху и штаны, огладила – от мизинцев ног до мизинцев рук, от пупка и до темечка. Зашла в уши, зашла в рот, зашла в глаза. Тащила, тащила все дальше.

Больно – не было. И страшно – не было. И холодно – не было ничуть. Холод остался там, наверху, где плескались по поверхности воды серебряные блики. А здесь, в глубине, – было хорошо.