Дети — страница 36 из 128

если их души и покоя нет, старые и прекрасные вещи превращаются в рухлядь...»

– Не будет публичной продажи! – закричал доктор.

– Но что вы сделаете со всем этим? Вы же не сможете все увезти в Израиль. Все рассыплется по дороге!.. – Доктор удивленно смотрит на Беллу. Не к ней был обращен его крик.

Он начисто забыл о ее присутствии, снова вскакивает со стула и начинает ходить по комнате, и Белла не может понять, почему он разгневался.

– Рассыплется! Откуда ты знаешь? Ничего не рассыпается. Существовали до сих пор, существовать будут и в будущем. Хочешь освободить меня от моих вещей? Так, Белла?

– Ну, зачем вам все это? – Белла смотрит на восковую куклу с рыжими волосами.

Он останавливается около куклы, словно собирается встать на ее защиту, обводит рукой все пространство своего кабинета и провозглашает:

– Не будет здесь публичной продажи!

– Нет, – Белла силится улыбнуться, – не будет. Барбара останется здесь сторожить ваши вещи со всеми бесами и привидениями в ваших ящиках.

– Ты презираешь ценность вещи, как все молодые. Нет ничего святого, нет прошлого, нет традиций. Нет наследия отцов, только гонка во тьме по узким рельсам.

– Доктор, почему вы так сердито со мной разговариваете?

– Потому что здесь нет никакого мелкобуржуазного имущества!

– Ничем оно не отличается от имущества моих родителей.

– Как ты можешь такое сказать? – Голос его рвется в бой, как голос Барбары, когда она подозревала Беллу в связи с Мефистофелем.

Черви в мясе, селедка, Филипп и Мадонна под зелеными пальмами, лысая гора, кишащая камнями, Барбара со своим бесами и привидениями, гневающийся доктор, печенья Барбары, все это закружилось в сумасшедшем круговороте, и она закричала:

– Как? Ну, как вы можете требовать от меня уважение к этим, кто за большие деньги купил здесь чужую культуру, двести лет носил чужую одежду, и носил ее, пока моль не начала ее съедать, и она превратилась в пыль? Всегда делали из своего прошлого пуримские маскарады. Праотцы ваши достигли высот, и мои родители превратились из нищих в богатых. На всех ваших вещах здесь двухсотлетняя пыль, и они в свое время не были менее уважаемы, чем сегодня, у моей матери. Когда они состарятся через двести лет, кто-то придет и потребует от потомков уважения к традициям, выраженным кружевными подушками, подобно тому, как Барбара требует уважения к кудрявой кукле. Я не хочу этого, доктор! Ни я, ни мой сын, не будем хранителями этих мелкобуржуазных коллекций. Я не хотела родить ребенка здесь, потому что больше не верила Филиппу, что он вместе со мной репатриируется и оборвет связь с этой фальшивой жизнью, со всеми поколениями, носившими маску.

Замолкла. Никогда не признавалась доктору, что отец ребенка, которого она не представляла мужем, Филипп Ласкер, добрый его друг.

– Филипп? – изумился доктор. Не сразу понял сказанное ею. Конечно же, он должен был подойти к ней, положить руку на ее опущенную голову, но остался погружен в собственные проблемы. Потому он ухватился за какую-то незначительную деталь, и голос его смягчился:

– Тебе надо было несколько уменьшить использование слова «мелкобуржуазный»...

«...Поезд остановился здесь на двадцать минут. Я поспешил в зал ожидания. Привлекла меня несущаяся оттуда песня. Ты, конечно же, помнишь эти строки – «Там, где песню поют, ты погрузишься в уют, не взметнет лишь песня прах в траурных шатрах». Но только я открыл дверь, как песня ударила мне в лицо:

Ицик, Сара и Рахиль,

Мерзки и голы вы.

Палкой я размозжу в пыль

Ваши головы.

Это не было направлено против меня! Не было в зале ни штурмовиков, ни представителей других партий. Это было обычное объединение певцов, простых граждан, мужчин с женами, которые возвращались со свадьбы, и никак не могли прекратить пение. Гостеприимно встретили меня, пригласили сесть с ними, и чувствовал я себя, как дома. Слева от меня сидел мужчина, весьма похожий на Айзенберга, но не был богатым промышленником, как тот, а владелец лавки по продаже бюстгальтеров и корсетов. Лицо не столь тощее и тело не столь худое, как у господина Айзенберга, наоборот, огромное брюхо, так, что его черный костюм, который он надел по случаю свадьбы, узок и словно с чужого плеча. Но слова цедил точно так же, как господин Айзенберг. Мы тут же чокнулись во имя возрождения и величия Германии. Это сейчас в моде. Ни одна свадьба не обходится без Германии и без чаяний ее возрождения. Глаза моего соседа, полные скрытого чаяния, не отрывались от соседки, сидящей справа от меня. Она была огромной, воистину, гора розового мяса. Сосед слева просто выходил из себя, и с сильной тоской в голосе шептал мне на ухо: «Только деньги важны! Только деньги!» И тут же встал и зычным голосом провозгласил тост за величие Германии. Я глажу руку женщины слева, она улыбается мне, мы чувствуем расположение друг к другу. Дорогой отец, я, твой Ганс, мягкий, со сложной запутанной душой, который никогда не осмеливался смотреть в лицо женщины, и не было в нем иной страсти, кроме желания умереть, я, Ганс, глажу полную розовую женскую руку с большим удовольствием. Я кричу, посмеиваюсь, напеваю, толкаю локтем под ребро соседа слева, пока он внезапно не встает, вперяет в меня ревнивый взгляд и начинает выкрикивать: «Кровь должна литься в нашей стране! Смерть врагам народа! Смерть евреям!» Он требует от меня поддержать его тост, чокнуться с ним рюмками. Я не сделал этого. Помнишь, отец, место Айзенберга в моей жизни: он вернул тебя к жизни тогда, на кладбище нашего города. Теперь он это сделал вторично. Я закричал: «Нет!» Сосед ответил: «Да!» И женщина около меня была уверена, что наш спор из-за нее и закричала тоже: «Но молодой человек, оставьте его, молодой человек!» Тут все остальные открыли рты, и неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не послышался голос на перроне: «Занять места в вагонах! Немедленно!» Тут же сосед отстал от меня и подал голос, как билетер на перроне: «Объединение, вперед!» И я остался один. Шел за объединением к поезду, но я же медлителен так же, как ты. Мой друг Дики Калл, всегда говорил: ты ступаешь на своих тяжелых ногах с очень серьезным лицом, словно говоришь: чего мне торопиться, ничего хорошего мне не предвидится...» Мой друг Дики здесь сбоку припека, но это семейное качество сильно мешало мне на станции, ибо я заскочил в поезд в последний момент. Сидел в вагоне, отдуваясь, весь в поту, пока немного не пришел в себя, и продолжал гонку во тьме пространств Пруссии. Ничего меня не трогало. Колеса выстукивали: «Ну и что, ну и что, ты покидаешь твою страну, отец покидает твою страну. Оставляем Германию навсегда. Дики ждет меня в порту».

Дорогой отец, я, слепец, вдруг я увидел в глубокой тьме ночи с абсолютной ясностью несущееся железнодорожное полотно. Оно продолжало гонку от пыльного твоего дома ко мне, и далее, к Дики, ждущему меня в порту. И затем возвращалось из порта обратно к тебе...»

Письмо выпало из рук доктора, и нечаянная радость осветила его лицо. Он смотрит на Беллу с любовью. И она, которая раньше не поняла его гнев, теперь не понимает этой любви. Ей надо с ним откровенно поговорить о странном его поведении сегодня. И она уже собирается открыть рот по этому поводу, но доктор ее опережает.

– Белла, послушай, пожалуйста, – он берет письмо и читает ей: «...Дики и я вышли искать место жизни. Прекрасно! Вундерфул! По сути, мы пытаемся вылезть вон из собственной шкуры, высвободить из нас наши изорванные души. Дики человек практики, ищет покой своей душе в реальных деяниях. Просто говорит мне: Ганс, хватит пустых мечтаний! Основы новой физики – они, как мечта. Чудесная техника решит все мелкие человеческие проблемы, и, таким образом, освободит человек от всех его забот и мелких и низких страстей. Но, дорогой отец...»

– Отец! – вскрикивает Белла.

– Да, Белла. Он приезжает!

– Он приезжает! – мигает Белла, вспомнив голос Барбары: «Он пришел! Он пришел!»

– Что ты так разволновалась, Белла? Мой сын приезжает. После многих лет возвращается ко мне. Письмо – от моего сына.

– Доктор – говорит Белла с новым дыханием, – Знали бы вы? Это ведь реальное дело, а не привидения? Знали бы вы, доктор? Барбара рассказала мне, что «он пришел» или приходит, но имела в виду не вашего сына, а старого господина, вашего отца. Душа его, сказала она, вернулась в дом, освободить ваш дух.

– Хочешь до конца выслушать письмо моего сына?

– Да, доктор.

«Но, дорогой отец, я ведь не Дики. Может, мои боли более сложны, чтобы в них вникнуть, может, у меня более тяжелое наследство. Дики рос в Америке. Я – в Германии. Я не могу найти себе покоя, если надежда моя не будет целостной, и мечта – завершенной. Я не совсем верю в то, что человек, освободившийся от материальных проблем, освободится от власти материального и станет человеком духа. Нет, отец, твоя мечта меня более очаровывает. Новая техника, чудесная, которая будет служить новому обществу, совершенно другому, чем общество, существующее сегодня... Это целостная надежда, совершенная мечта. Но я не могу ощутить целостность твоей мечты, отец. Не могу я сойти с поезда, вернуться к тебе и написать Дики прощальную открытку. Я человек, лишенный цельности, я – гибрид, и освобождение мое в слиянии всех моих мечтаний. Отец, если я смогу стать настоящим твоим помощником, только так мы сможем снова встретиться. Сотворим новую землю, создадим общество без материальных проблем или голода».

– Голода! – вскрикивает Белла, и тут же понимает, что проговорилась. – Все проблемы возникают от голода. И все измены. Из-за голода человек предает своих лучших друзей.

– Что ты знаешь о голоде, Белла?

– Я не знаю? Доктор! – и снова она сворачивается в кресле.

– Вы там испытываете голод? – потрясен доктор. – Почему ты мне это не рассказала?

– Почему? Чтобы вы не предложили нам пожертвования... Потому что... Нельзя строить новое общество с сытом брюхом. Надо тренироваться сдерживать тягу к материальным благам. Тренироваться!