Дети — страница 64 из 128

– Нет! Нет! – поторопился Нахман снять с себя это подозрение. – Нам запрещено курить. У меня всегда есть спички, чтобы поджигать мусор.

Александр возвращает сигару в карман.

– Двенадцать детей, говоришь, было у твоего прадеда?

– Двенадцать. Большое богатство оставил он им в наследство, но не историю своей жизни. Его сыновья были сторонниками эмансипации, настоящие буржуа, внешне ухоженные, воспитанные, все с высшим образованием, все достигли высоких ступеней на карьерной лестнице германского общества, и все же, не все было в порядке у сыновей прадеда. Мне трудно в точности объяснить это вам, Александр, но теория эмансипации в их душах переплелась с отравляющими жизненными принципами, которые прадед, несомненно, проповедовал сыновьям. Не знаю, нашептывал ли он им тайком о необходимости крещения, об уничтожении всех религий и о необходимости того, чтобы евреи были тайной сектой в среде христиан? Каждый из его сыновей и дочерей толковал его слова по своему пониманию. Они крестились, а так как воинский блеск и доблесть всегда были высоко ценимы в нашей семье, преклонялись перед прусской армией. Есть у меня дяди, которые в этой области сделали большую карьеру и даже начали проповедовать ненависть к Израилю. Те из детей прадеда, которые не крестились, проявили равнодушие к своему иудейству и еврейству. Теорию жизни отца наследовали не все из детей. Они были людьми культуры, и река их жизни текла по законам логики и здравого смысла. Только мой дед продолжал все более погружаться в тайны нашей семьи. Он был поздним ребенком у прадеда. Когда прадед увидел, что все его сыновья и дочери покидают семейные традиции, он решил сделать своим наследником этого позднего ребенка. Прадеду казалось, что его поздний ребенок очень похож на его отца, умершего странной смертью. Он был высок, худ, мой дед, на худощавом его лице пылали черные глаза. Прадед был погружен в воспитание младшего сына больше, чем в воспитание всех остальных детей. Беспрерывно рассказывал ему о жизни несчастного ювелира и его вере, возлагая на хрупкие плечи всю тяжесть темного знания. Дед был хирургом, и встречался со смертью почти каждый день. Человек умирал под его скальпелем, после чего он возвращался домой и писал стихи, отличающиеся мягкостью и нежностью. Он был верным сыном своего отца и уважал законы его необузданной жизни, но он впитывал в себя романтический дух своего поколения. И снова вызывает удивление, как странным образом уживались в нем еврейская мистика предков, с германской романтикой. Он достаточно был далек от приятия греха и скверны. И все же, очевидно потому что романтика поддерживала обостренность страстей и преклонение перед природой, усиление жизненных сил, необузданно вырывающихся из души человека, эта романтическая мистика смешалась с миром его детства, что привело к расширению бездны между внутренней жизнью души и реальной жизнью. И увеличило порок, в который надо погрузиться, чтобы прийти к чистым источникам души. Невозможно узнать, когда раскрылась эта бездна в душе моего деда, когда и как в нем увязалось темное знание его отца с романтикой, с хирургическим скальпелем и со смертью, тень которой он вдел изо дня в день. Мой прадед еще был жив, когда разрушительные, сталкивающиеся душевные силы стали преследовать деда. Когда его поместили в дом умалишенных, снял прадед со своей шеи медальон из слоновой кости и повесил его на шею больного сына. Прадед умер в глубокой старости, когда мне было десять лет, а дед до конца дней пробыл в сумасшедшем доме. Я еще помнил больного деда, ходил с отцом его навещать. Дед вообще с нами не разговаривал. Он не разговаривал ни с кем. Глаза его пронизывали собеседника, они словно никогда не дремали и говорили о том, что и мозг его не дремлет. Своим же молчанием он выполняет завет лжемессии своим ученикам, который, ведя их к погружению в купель, говорил: отсюда далее – последнее безмолвное странствие к могиле, молча, принимайте свою судьбу! Отец задавал деду всякие вопросы, справлялся о его здоровье, но ответа так и не удостаивался. Но всегда, когда мы вставали со стульев, он начинал сильно волноваться, целовал отца в щеку, этот поцелуй был особенно важен больному деду. Он вглядывался в глаза сына, дрожащими пальцами расстегивал пуговицы на пальто. Из-под рубахи извлекал медальон из слоновой кости, и его черные горящие глаза словно выпивали голову молодой женщины. Я, конечно же, спрашивал о ней отца, но он очень мало знал. Она была матерью прадеда. Отец говорил, что она была святой и ушла из жизни при трагических обстоятельствах.

* * *

Огромная ветвь упала с дерева и перекрыла им тропу.

– Пойдемте направо, – сказал Нахман.

– Куда скажешь.

Верхушки деревьев нависали аркой над ними. Снег падал между деревьями, бесшумно ложась на них, смягчая шум шагов, словно бы стараясь не помешать голосу Нахмана.

– Мой отец лишился матери в десятилетнем возрасте, он был единственным сыном, а бабка была слаба телом и духом. Отец не был привязан к ней. Он преклонялся лишь перед своим несчастным отцом. Отец, как и дед, учил медицину. Из любви к отцу он стал невропатологом, затем заведующим психиатрической больницей, но стихов не сочинял. В свободное время любил копаться в большом домашнем саду. Выращивал травы и съедобные растения. Он был вегетарианцем и основал союз анархистов. Неожиданно отринул всяческую сдержанность, все привитые ему правила вежливости, культуру поведения, полученную от отца, от его поколения эмансипации, и вернулся к нормам жизни прадеда, привезенным из далекой Моравии. Основанная отцом анархистская организация была весьма странной. Кроме того, что они были вегетарианцами, они еще купались нагишом вместе, мужчины и женщины, и проповедовали свободную любовь, подобно природе, без всяких сдерживающих оков. В молодости отец познакомился в семье одного врача с двумя сестрами, и влюбился в младшую, более красивую. Она же к нему не благоволила. В отчаянии, желая все же быть поблизости от нее, он взял в жены старшую, не столь блиставшую красотой, как ее сестра. Это моя мать. С отцом она была несчастной. После того, как мы родились, я и моя сестра, мать вызывала у отца неприязнь на грани презрения, и он полностью отдался своим принципам свободной любви – открыто, дома, на наших глазах. Мать не могла выдержать ни его отношения к ней, ни анархистских повадок, ни его сборищ и совместных купаний мужчин и женщин. У нее случались тяжелые приступы отчаяния. Тогда она звала меня и сестру в свою комнату, сажала за стол, открывала шкатулку с драгоценностями, и делила их между нами, и торжественно прощалась с нами, сообщая, что собирается наложить на себя руки. Мы заливались слезами, и умоляли не делать этого. Она надевала пальто, и уходила из дому, чтобы совершить задуманное, отец стоял в дверях и смеялся над ней злорадным смехом. Эта игра с драгоценностями и угрозами покончить собой длилась все мое детство и юность. В конце концов, не она, а отец покончил собой через два года после того, как дед умер в психиатрической больнице, достигнув глубокой старости. Отец поклонялся этому человеку, преследуемому странными страстями.

Когда мы хоронили деда, отец сжимал тот самый медальон из слоновой кости с портретом молодой женщины, но не повесил его на шею, как дед и прадед. Когда мы вернулись с похорон, отец запер медальон в ящике своего письменного стола. Что-то в нем сломалось со смертью его отца. Темные силы, наследие семьи, овладели им. Два года он жил, потакая своим страстям, словно хотел в эти два года испробовать все вожделения человека. С нами почти не разговаривал. Лишь иногда зазывал меня в свою комнату – поиграть вдвоем на скрипках. Он прекрасно играл. Я тоже любил эту музыку. Это было чудесно – играть с отцом. Казалось, что во время игры он освобождался от страстей. Он умел извлекать из звуков сильнейшую тягу к свету, ясности, чистоте, отбрасывающую все темное и хмурое, довлеющее над нашей семьей. Именно, скрипкой он завещал мне сильнейшее желание вырваться из тьмы семейного проклятия к свету жизни.

В один из вечеров он позвал меня в свою комнату поиграть на скрипке. В тот вечер игра его превзошла по красоте все, что было им сыграно до этого. И вдруг, посреди игры, он оставил меня, и, молча, вышел из комнаты, не сказав ни слова на прощание. Утром мы нашли его в постели без признаков жизни. Он проглотил большое количество снотворного. Он завещал мне свою скрипку и медальон из слоновой кости с портретом женщины. После его смерти я много играл на его скрипке, пытаясь слиться с его памятью в чистых звуках, которые нас объединяли. Но мне не удалось восстановить те звуки. Темные силы семьи вцепились в меня. Меня тянуло к письменному столу отца. Я клал скрипку на стол и извлекал из ящика медальон из слоновой кости. У женщины вовсе не было лицо праведницы. На голове ее шляпа с перьями, густые волны темных волос, молодое лицо и сладострастные глаза. Слегка искривленный рот придавал лицу выражение любопытства и хитрости. Это было скорее похотливое лицо, и не было в нем никакой святости. Странная непонятная связь возникла между мной и этой женщиной на медальоне, близость, которая изводила мою душу. Однажды, в каком-то неосознанном порыве, над которым я не был властен, скорее, под влиянием импульса доселе незнакомых подсознательных сил, я положил медальон в карман и поехал в Моравию, в колыбель моей семьи. Это был действительно маленький городок, жалкий, чужой. Я шатался бесцельно по улицам, пытаясь обнаружить тайну несчастного ювелира, который отдал жизнь своей вере. Отец иногда рассказывал мне о ювелире. Но никто в семье не имел понятия, какой вере отдали жизнь он, жена его и дети. Прадед в завещании тоже не объяснил, что это была за вера. В моих бесцельных лихорадочных поисках в этом жалком городке только высшие силы вели меня и подстегивали мои поиски. Я пришел на улицу еврейских торговцев и оказался перед небольшой витриной, которую освещал висящий над ней газовый фонарь. В витрине лежало несколько серебряных предметов культа – кубок для освящения, подсвечники, шкатулка с духами, кисть руки из серебра, которой водят по строкам Торы при чтении. Фонарь освещал буквы вывески. Я вошел внутрь. Ювелир был старым-престарым евреем. В маленьком сумрачном магазине мерцали лишь предметы из серебра и большая белая борода. Старик был одет в черное, и на морщинистом его лице пылали большие черные глаза. Я протянул ему медальон.