В десять часов, лежа в постели, Питчеры не могут сразу заснуть. Они лежат спокойно, неподвижно, каждый в своей комфортабельной кровати, каждый под своим прекрасным одеялом. Градусник проверен; – в спальной именно та температура, которая должна дать наиболее здоровый спокойный сон. Но оба они полны тем смутным, горьким беспокойством, какое охватывает человека перед неминуемым несчастьем, за которым следует смерть. Это – самые грустные минуты их дня. Каждый из них спешит укрыться в привычной атмосфере своих обычных дум. Мистер Питчер мысленно отправляется преследовать преступников и, в конце концов, засыпает где-нибудь на улице за углом, в темную, ненастную ночь. Засыпает он тяжелым, даже мучительным сном. Он спит среди опасностей, трупов и детективов.
Миссис Питчер страдает и больше и глубже. Лишь только она оказывается в постели – начинаются боли. Это, собственно, и не боли даже, а страх, что у нее что-то может заболеть. Увы! она изучила симптомы всех страшных болезней. Она лежит в большом нервном напряжении, прислушиваясь. Да, что-то как будто заболело в боку. Боже, что это! Желудок? Печень? Почки? О, это печень, печень! Камни? Вдруг это камни! Что делать? Где телефон? Надо звать доктора и сказать, чтоб захватил сильнейшие наркотики. Она не может терпеть, она не может переносить никаких болей. Доктор должен это понять. Но болит, кажется, желудок, не печень. Миссис Питчер вся в поту от страха: что она ела за ужином? Сардинки! Но коробка могла быть заржавленной! Где эта коробка? Ее, вероятно, придется послать на исследование, узнать, что за яд. И как это она могла не пойти на кухню и не проверить, какая была коробка! Яд! Рыба и металл! Что может быть хуже, чем такой яд! Боли сильнее. Прошло четыре часа с момента еды – процесс отравления уже начался. Она хватается рукою то за электрическую лампочку, то за телефон. Зажигать? Звонить? Здравый рассудок подымает голос: мистер Питчер тоже ел сардинки, однако, он не болен. Подождать! А не будет ли поздно? Что-то беспомощно детское встает в ее душе, и она, обливаясь тихими слезами, внутренне взывает: «Господи! Пожалей меня!» Она старается вспомнить, как кричали Христу слепые, калеки, бесноватые, – и внутренне кричит Ему, как они: «Иисусе! Сын Божий, помилуй меня!» Она повторяет и повторяет про себя этот вопль и, изнеможенная напряжением, вдруг чувствует, что болей нет. Она успокаивается и засыпает, летит в сон, как бы катясь, переворачиваясь всем телом, с высокого и мягкого холма. Последняя ее мысль: надо исключить сардинки из меню навсегда. Потом мыслей уже нет больше, они исчезают. Она видит последний узор своего вязания: петли, петли. Две направо тпи налево две вместе, две налево, три направо… Она спит.
Питчеры заснули. Им снятся сны. Он – в подвалах, он в химической лаборатории исследует пятна крови на чьей-то одежде. В лупу рассматривает фальшивую подпись на чеке. Она слегка стонет по временам от болезней, которые видит во сне. Она страдает. Ее болезни мучительней физических, потому что от первых ей помог бы доктор, но эти – воображаемые страдания – она носит в себе, лелеет их – и никто не может ей помочь, кроме нее самой. Иногда и она видит сон, это – опасная испорченная пища или нечто об эпидемиях и смерти. Иногда она видит и более спокойные сны – вязанье – узоры, узоры, узоры.
Утром они просыпаются. Мистер Питчер подымается сразу и идет принимать душ. Ей же надо много усилий, моральной решимости, чтоб начать еще один новый день. Она каждое утро, лежа с закрытыми глазами, старается уговорить себя встать – и жить. Она старается найти что-нибудь милое, привлекательное в грядущем дне, чтоб зацепиться мыслью – и жить для этого момента, она ищет – и не находит. Боже мой! Что мы сделали с жизнью! – внутренне восклицает она. Но утром как-то не верится в Бога. Светло. Странно, если б Он существовал. Она чувствует Его только в гибели, в темноте, в страхе. Он кроется в неизвестном, в незримом. Но в этом реальном видимом мире Его нет и не может быть. По утрам ее тошнит. Возможно, это происходит от одной только мысли о том, как она встанет, начнет одеваться, пить кофе, говорить, приказывать прислуге. Все же собирается с силами – и встает.
В восемь часов она в столовой. Это – холодная спокойная женщина, неторопливая в манерах и словах. Она застыла, заморозила себя в дневную форму.
– Чашечку чая? – спрашивает она мистера Питчера.
– Пожалуйста, – отвечает он.
Глава двадцать первая
Мистер Райнд не ожидал, что в Харбине, перенаселенном и грязном, может быть такое прелестное театральное здание. И публика в театре тоже немало удивила его. Без сомнения, это было хорошее общество. Привыкнув встречать русских только в самой бедной обстановке, он с удивлением наблюдал хорошо одетых дам и господ, их прекрасные манеры и оживленные лица.
В зале царило оживление, какое наблюдается только у горячих поклонников театра перед началом оперы, когда оркестр уже настраивает инструменты, и вот-вот начнется увертюра. Довольно равнодушный к опере вообще, здесь мистер Райнд поддался всеобщему настроению и тоже начал слегка волноваться, как будто бы и его ожидала какая-то радость. Он видел, как вошла госпожа Мануйлова, а за нею Лида, которая, казалось, не прошла, а протанцевала из коридора в зал, так она была полна веселым нетерпением. Затем все головы повернулись в одну сторону: «появилась» Первая Красавица города, воспользовавшись для этого не главным входом, а боковой узкой дверью, в рамке которой, на фоне темно-красного бархата занавеси, она остановилась на несколько мгновений, глядя как бы бесцельно куда-то в пространство своими сказочными серыми глазами, которыми восхищался весь город. Дав заметить себя и полюбоваться собою (ей было всего восемнадцать лет), она медленно, ни на кого не глядя, прошла к своему месту. Деликатной красотою, хрупкостью, нежностью, каким-то налетом светлой, прозрачной грусти она напоминала Психею. В ней для зрителя соединялась и радость в том, что красота существует, и печаль о том, что она – мимолетна и, как все в мире, бесследно уходит. Внутренне эта Психея была не тем, чем казалась снаружи. Она была полна не поэзии, а самых определенных, обычных земных желаний: ей хотелось поскорее влюбиться в подходящего, богатого молодого человека и выйти за него замуж. Ей хотелось хорошо есть – увы! она была бедна и недоедала, – наряжаться, непременно хорошо наряжаться, веселиться, танцевать, путешествовать. Ей хотелось иметь поклонников – и чем больше, тем лучше, – пусть бы они страдали, и пусть бы все вокруг видели, как они страдают. Одним словом, земной аппетит был главной чертою Психеи. Но она обладала одним талантом, редким к тому же: она умела создавать иллюзии. Она умела создавать для себя образ и заставлять всех видеть ее такою, какою она хотела, чтоб ее видели.
Это платье, казавшееся на ней каким-то чудом искусства, она сшила сама, а материал для него она вымолила в долг, в рассрочку у китайца, разносчика мануфактуры. Не могло быть сомнений, что ее единственные шелковые чулки, правда, скрытые от взоров под пышным и длинным платьем, были повсюду заштопаны, а цветы… цветы ей подарил безнадежно влюбленный в нее служащий оранжереи, взявший их в счет жалования – и отдавший их ей за одну улыбку, мимолетную, ничего не обещавшую, за рассеянный взгляд и за тихо, как бы для себя одной, произнесенные слова: «Боже, как я хотела бы иметь все эти розы!» Это были маленькие розы, почти бутоны. Из них она сделала муфту – и вот «появилась», держа руки в этой маленькой благоухающей муфте. Все знали о ее бедности, но при виде ее забывали, что она бедна. Да и важно ли, из чего создана красота, если она действительно так прекрасна. Вот она шла – одна, светлая, легкая, слегка грустная, с головкой, чуть склоненной набок – и, казалось, у ней нет, не может быть никакой связи с буднями жизни, как, например, долг за платье. Психея, Беатриче, Лаура, Джульета, Наташа, – кто хотите, только не провинциальная глупая девочка с большой жадностью к материальным благам жизни. На расстоянии – как она им приказала – шли за нею, и, будто бы, не за нею – трое мужчин: мистер Капелла, служащий оранжереи и мистер Рэн.
Увидя последнего, послушно следующим за Первой Красавицей города, Глафира Платова, сидевшая на галерке, сделала жест рукою, как бы желая остановить свое забившееся сердце, и на мгновение закрыла глаза.
Профессор Кременец, в починенном и подглаженном костюме, стоял у барьера ложи и раскланивался со знакомыми.
– Посмотрите на эту публику, – говорил он мистеру Райнду. – Говорят, что после Мировой войны финансовое положение Европы сильно пошатнулось, но здесь, в Харбине, оно совершенно фантастическое. А попробуйте обыскать всю эту публику, не найдете и ста китайских долларов наличными. Только очень незначительная часть русского населения этого города живет на постоянное жалованье. Остальные кормятся при них: они шьют для них, пекут хлеб, учат в школах, заводят молочное хозяйство, поют в церкви, издают газеты – все это в русском духе. Замечательная система всеобщей взаимной задолженности развилась в этом городе. Все русские должны друг другу, и еще – всем китайцам: купцам, домовладельцам, прислуге, сапожникам. Все, во что одета эта публика, взято в кредит, как и то, чем они будут ужинать после театра. И вот такой город имеет оперу, драму, симфонические концерты, церкви, школы, университет. Если у кого-либо иссякнет мужество жить, в газете мы читаем о самоубийстве. И это совершается в особом, уже установившемся «хорошем тоне». Жертва, обрекшая себя на исчезновение, незаметно готовится, посещая знакомых, сходив еще раз в театр, в церковь, и оставляет после себя письмо, дабы не упало на кого подозрение. В письме обычно посылается всем привет и наилучшие пожелания. Я собрал уже порядочную коллекцию таких писем – очень интересно для чтения.
Мистер Райнд ничего не возразил на это. Питчеры, сидевшие в ложе, хранили молчание. Они как-то неприязненно наблюдали царившее вокруг оживление. Чему радуются эти люди? Опера! Какая малость! Они, Питчеры, сидели здесь не ради удовольствия, не ища и не ожидая его. Они три раза в сезон выезжали в театр. Это было их общественной повинностью, как и то, что раз в месяц они давали обед и иногда отправлялись в гости.