Дети — страница 38 из 60

И Лида пошла хоронить Дашу. Она никому не рассказала о их последней встрече на берегу ледяной Сунгари, но это воспоминание тяжелым камнем лежало на ее сердце: «Зачем я тогда убежала от нее? Мне надо было остаться. Мне надо было попробовать поговорить с нею, ласково-ласково. А я убежала…»

Возможно, Лида была единственной в толпе, если не считать еще мистера Райнда в окне второго этажа дома Питчеров – кто сердечной болью отозвался на Дашину кончину. Ни для Лиды, ни для мистера Райнда не существовало героической стороны ее смерти, обращенной к будущему. Для них Даша была не товарищем, а просто человеко. Лида шла и тихонько плакала. В толпе никто не знал ее, на нее косились, смотрели почти враждебно.

После похорон Лида направилась в монастырь отслужить по Даше панихиду. Игуменья позвала священника и хор и объяснила, по ком заупокойная служба. Старые монахини заволновались:

– Матушка-игуменья, да ведь убиенная девица была неверующей, коммунисткой, значит, враг Христов.

– За врагов Христос и повелел молиться.

– Матушка-игуменья, смущает нас это!

– Слушайте меня, матери, – сказала игуменья, – знаете вы кто эта убиенная юница? Сирота сна, чья – неизвестно. Есть тут среди вас, вдовы, чьи дети и внуки в России. У всех у нас там остались родственники. А ну, как она твоя родная внучка, мать Перепетуя? Или твоя племянница, мать Анфиса? Или, может, твоя дочка, что ты потеряла на вокзале и по которой по сей день плачешь, мать Серафима? Гм… – в скобках заметила мать-игуменья, – как раз ведь ей около двадцати лет, покойнице-то! Ну, короче, девица убиенная – наша плоть, наша кровь, наша кость, твоя ли она дочь, ее ли племянница – общая она – наша, русская. Не отпустим же ее из этого мира без нашей молитвы, матери! Помолимся! И жила-то она недолго, эк, да и как жила! – сами знаете, в сиротстве, в голоде, в холоде. А смерть ей дана Богом прекрасная – «за други своя». Не всякому дается такой завидный конец, только иным, по любви Христовой. А что не молилась сама сна, не верила, так тему ее не научили – а вот мы и помолимся за нее, что следует. И не смущайтесь, матери: лишней молитвы не бывает.

Панихиду отслужили. Но не все монахини успокоились. Они обступили игуменью и просили ее побеседовать с ними о России и революции. Игуменья любила поговорить, порассказать.

– Революция? Как же, помню! Чего-чего, а уж этого не забудешь. Монастырь наш около Костромы был, – большой, знаменитый, богатый. И дома тебе, и леса, и поля. Монашек сотни две – и разного сорта – от самых святых и до самых грешных: люди-то везде одинаковы. Вот пошли страшные слухи: расходилась, разбушевалась революция. Игуменья наша – безусловно святая душа, – проводила и дни и ночи в сокрушенной молитве: «да остановится». Не внял Господь, однако. Видения ей были – наставительные, и нам приказывала: «Готовьтесь, – говорила, – готовьтесь к испытаниям!» – И вот декрет пришел: распустить монастырь, монахинь, то есть, на все четыре стороны. Велела она отслужить молебен с акафистом, а потом объявила декрет во всеуслышание и сказала: «Кто хочет идти – идите с миром!» Много монахинь ушло, кто с печалью, оглядываясь, а кто и с песнями, без оглядки. В городе тех, что с песнями, хорошо приняли, даже модными они стали на недолгое, правда, время, с речами выступали…

Я же молода была тогда. Молодая и здоровьем сильная. Стала я молиться: «Пошли мне, Господи, мученический конец! Хочу умереть за веру». А игуменья упрекала меня за самолюбие, за излишнее, неразумное рвение: «Честолюбива ты очень, – сказала. – Смирению учись: примешь конец, какой Господь пошлет, не выбирай себе славы и в смерти». Времена же пошли тяжкие, и из оставшихся монашек стали многие уходить, страха ради и голода. Имущество – поля там и леса – всё давно отобрали. Голодали мы. И вот приходит еще декрет от комиссара: отдать всю ценную церковную утварь. А ценная же была утварь, правду сказать, и много было той утвари! Является в монастырь комиссар с солдатами, солдаты же с винтовками. «Давайте!», – говорит. И расположились они пожить в нашем монастыре. Дивились: стены какие толстые! Должно и тепло же тут! Зима тогда стояла. Матушка-игуменья сама лично ведет это с ними переговоры, нам же не велит и показываться. Отвела им жилое помещение, а у них просит милости: сами мы снимем ризы, сами всё соберем и вам отдадим, а уж вы не прикасайтесь, к престолу особенно. Солдаты – ничего, согласные. Игуменья наша им понравилась, слушались ее – церковь осматривать пришли, по ее просьбе и шапки сняли; в церкви тоже она им курить не позволила, в сад выходили курить. Все забрали, игуменье же – расписку, чего сколько взято. А как ушли они, то с ними ушли и еще две монахини.

И вот это огорчило матушку-игуменью больше всего. «Теперь вижу – пошатнулась вера!» – сказала она и заплакала. Осталось нас четырнадцать человек на весь на огромный наш монастырь. Она и говорит нам горько: «Может и еще кто из вас хочет уйти, то идите сейчас!» – и ногою топнула. Мы же заплакали и отвечаем: «Никуда мы не пойдем, матушка-игуменья, да и некуда нам идти!» – «Ну что ж, помолимся за ушедших!» – сказала наша игуменья и приказала нам о них всю жизнь молиться. Я вот и по сей день за них молюсь, – закончила она свой рассказ.

– Матушка-игуменья, – раздался голос, говорила мать Таисия, – слушаю я вас и сердцем моим удивляюсь. Говорите вы о революции спокойно, и коммунисты, по вашим словам, вели себя в монастыре со всем человеческим достоинством… а были же в вашем монастыре, хотя и в другое, более позднее время, страшные события, было и осквернение святынь и мучительства…

Игуменья на минуту закрыла глаза, лицо ее потемнело. Когда она вновь открыла их, они сияли теплом и светом.

– И то было, матери, и то было… но не буду того рассказывать, то – остается на суд Божий – не человеческий. А нам надо забыть и простить. Кончен разговор о революции. Идите с миром!

Глава двадцать восьмая

В жизни Платовых начались неожиданные и большие волнения: Глафира объявила, что выходит замуж за японца Умехара-Сан, Галина – что решила уйти в монастырь. Обе просили родительского благословения. От Володи не было ни обычных сорока долларов, ни объяснений, почему их нет.

Решение Глафиры, как более неожиданное и не терпящее отлагательств обсуждалось первым. Оказалось, что она уже все обдумала и взвесила все «за» и все «против». Последние были многочисленны, и, по мере углубления в тему, возникали всё новые и новые «против». «За» было одно-единственное – материальная выгода, но этот аргумент обладал такой силой, перед которой отступало все остальное.

О главном, что терзало сердце Глафиры, она и не заикнулась: она любила мистера Рэна. Напрасно. Первая Красавица города, казалось, держала его в руках. Их видели вместе и в цирке и в кинематографе. Не считая себя красивой, Глафира не вступала в единоборство. К чему? Быть смешной? Быть навязчивой? Лучше отойти в сторону, всю жизнь «страдать молча». Пусть у него останется память о ней, как о веселой, приветливой девушке. Она же – Глафира – не сможет больше никогда никого полюбить и, следовательно, для нее – «все жребии равны».

Браки, как она знала, заключаются по любви или по расчету. Ей выпала судьба выходить по расчету. Обстоятельства жизни сужали расчет до единственного претендента – Умехара-Сан. Здесь начинались бесчисленные «против». Японец! От одного этого слова ее мать заплакала горько, – да ведь это, может быть, грех! Но Глафира бодрилась, – ничего! Он мне даже нравится. Японец – тоже человек. Он обещает принять православие, а перед Богом, сама знаешь, «ни эллин, ни иудей», – все одинаковы. Она не давала ни себе, ни родителям надолго останавливаться над мрачной стороной будущего брака, отгоняла тени улыбкой, указывая на все возможные выгоды, дробила их на мельчайшие практические детали, и вставала заманчивая, пленительная картина общего благополучия семьи Платовых.

Подумайте только! Как каждый японец, Сейзо Умехара питал благоговейное чувство к семье и родственникам вообще. Он обещал взять к себе всю семью Платовых. В городе у него большая хорошая квартира. Паровое отопление! Он согласен на русский стол. Есть можно будет, сколько угодно. Слышите? Это одно чего стоит! Мальчиков – сейчас же в гимназию. Папу – лечить. Умехара-Сан устроит это бесплатно. Потом папе найдется другая работа, не столь вредная для здоровья. Мама будет заведовать хозяйством, но, конечно, наймем повара китайца и бойку. Сама Глафира поступит на курсы, станет изучать языки. Возможно, удастся выписать и Володю из Шанхая и найти и ему работу в городе. И Галина и Мушка будут учиться и лечиться. Голова кружилась от картины подобного благополучия, и все же, под конец разговора, мать начинала опять плакать. Отец, обычно, мрачно молчал. Глафира же торопилась с окончательным решением вопроса, боясь, что ее бодрость может иссякнуть. Мечтая о том, как прекрасно изменится жизнь семьи, она испытывала теплую благодарность, почти родственную нежность к Умехара-Сан. Она почти любовалась им, когда его не было близко: какой благородный человек! Но тут же вставала горькая мысль: ах, если бы можно было всё это иметь без Умехара-Сан!

Но он был довольно симпатичный японец, вполне приемлемый, поскольку не выходить за него замуж. Он вызывал даже сочувствие, как сравнительно несчастный человек. Воспитанный в Европе, Умехара-Сан оторвался от японской стихии, но, в то же время, не сделался и европейцем. Он стоял одиноко между двух культур, двух миров, одинаково и близких и чуждых ему. Подсознательный мир его был, конечно, японским. Сознательный человек в нем желал стать европейцем, утвердиться в этой среде. Глафира отвечала его эстетическим идеалам, а тот факт, что у нее была многочисленная семья, давал ему возможность сразу обрести свой дом, свой готовый мир, большое и прочное основание для устройства личной судьбы.

По наружности, сама того не зная, Глафира была полна очарования для японских глаз. Ее овальное лицо, белая прозрачная кожа с легким налетом румянца, черные прямые волосы, очень длинные и тонкие брови, легкая сутуловатость, слегка склоненный затылок, продолговатые глаза – все это было знакомо мистеру Умехара по старинным поэмам и картинам, как атрибуты женской красоты. Но она имела больше того: ее миндалевидные глаза были не темные, как полагалось бы японской красавице, нет, неожиданно они были голубого цвета. Такое чудо Умехара-Сан видел в первый раз в жизни. Он полюбил Глафиру.