Дети — страница 41 из 60

Глафира обсуждала, как станет посылать из Австралии посылки. Мушке обещаны были сласти, Галине – шерсть для вязанья. Оживлению, радости, планам не было конца. Жоржа все в семье боготворили.

Через три дня после концерта госпожа Мануйлова и Лида уезжали обратно в Тяньцзинь. Лида нежно прижимала к груди большую коробку шоколада, подарок для матери. Коробку ей прислал мистер Райнд. Он всё еще болел, всё еще жил у Питчеров и не смог прийти на вокзал попрощаться с Лидой.

Часть вторая

Глава первая

Жизнь в Харбине, развернувшаяся вдруг с новизной и широтою, переполненная событиями, без остановки мелькавшими друг за другом, совершенно поглотила Лиду. Время промчалось необыкновенно быстро. Переходы от смеха к слезам, от похорон к концерту, из лачуги Хайкануш в роскошный театр, из монастыря в комфортабельный отель мистера Райнда, жизнь у Платовых, с их нуждой, самоваром, болезнями, тревогой, потом – радостью за Глафиру – всё это мчалось одно за другим, волнуя, удивляя, потрясая Лиду, не оставляя времени, чтоб вдуматься, выплакаться или отсмеяться – и, закончив с переживаниями, забыть их.

Лида возвращалась домой, к матери, в ту комнатку на чердаке, которая, по степени важности, была для Лиды центром вселенной в свои угол. Ей захотелось вдруг поскорее уехать, доехать, приехать, увидеть мать – и заснуть.

За несколько недель в Харбине Лида познала новые стороны жизни, и жизнь стала пугать ее. Нигде, нигде в мире, нигде, кроме семьи, не было уюта, верной любви, верной привязанности. Вставало в душе великое сомнение: есть ли логика в жизни? Есть ли в ней справедливость? Есть ли надежда на что-либо более солидное, чем слепая случайность? Жизнь стала казаться ей хаотической, безжалостной, странной – и, главное, совершенно несправедливой.

«Где же мое место во всем этом?» – думала Лида.

Поезд мчал ее в Тяньцзинь, домой, если не в материальный уют, то в духовный – к матери. Но она чувствовала, что возвращение к прошлому не разрешает ее задач. Раньше всё было проще: она хотела выйти замуж за Джима и петь. Теперь вопросы жизни ставились шире: что – моя вера? Каковы мои политические взгляды? Мой долг перед обществом? Кто прав в текущей борьбе? С кем идти, к кому примкнуть? Возможно ли и честно ли суживать жизнь до личных вопросов: своей семьи, своей любви, своего искусства?

Новый мир, открывающийся перед нею, был жесток и страшен. Было страшно оторваться от старого, от этой комнатки на чердаке и писем Джима, и решить, что это – второстепенное, а в мире есть вещи поважнее.

Наступали сумерки, делалось всё грустнее.

«Жить – не понимая жизни, и умереть – не зная, зачем жила!» с грустью думала Лида. Ее охватывала тоска, мало сказать, мучительная, нет, какая-то новая, казалось ей, смертельная тоска. «Должно быть, это «взрослая» тоска. Должно быть, старшие, пожившие люди именно так ужасно тоскуют», думала она, глядя на свою учительницу.

Госпожа Мануйлова сидела напротив. От усталости она дремала и слегка покачивалась в такт движения поезда. В сумерках полуосвещенного вагона на ее лицо ложились тени, двигались, бежали по нем.

Вглядевшись в это лицо, Лида вздрогнула:

«Боже, какое у нее лицо! Боже, я никогда не думала, что она так ужасно, ужасно утомлена и печальна!»

Ей стало стыдно за себя.

«Она отдает мне все свое время, свою жизнь, а что я знаю о ней? Что я делаю для нее? Ничего. Ах, какое печальное, какое тяжелое лицо! Почему мы, люди, так мало знаем друг друга, почему мы не жалеем ближних, отчего вся эта бедность, унижения, этот страх человека перед человеком? Разве не легче и не проще быть бы всем добрыми? Кто знает, как надо жить? Возможно ли, что все человечество так и живет кое-как, в потемках? Существует ли в мире человек, который знает свой путь?»

Подумав, она решила, что есть. Знает игуменья, знала покойная Даша, знает госпожа Мануйлова. Очевидно, знает и мистер Райнд. А мама?

«Мы никогда не говорим на такие темы с мамой. Пока я с мамой, не возникает никаких вопросов. Всегда ясно, как жить, что делать. Но вот выйду из дома, и меня сразу обступают загадки. Как знать, кто прав? И Даша и игуменья думали, что живут для добра и для людей. Но они обе совсем разные. Больше того, их пути взаимно отрицают друг друга. Моя учительница живет для искусства. Она любит не меня, а мой голос, не мою радость, а мой художественный рост и успех. Без голоса я для нее не существую. Мама? Она любит всякого человека, никого не обвиняя, не осуждая, всё всем прощая и в прошлом и в будущем. И вот я ни у кого больше не встречала такой спокойной души… Значит, мне надо жить, как мама: любить, выйти замуж, затем – семья и смиренная жизнь. С любовью у меня решено. Но что я знаю о Джиме? Верно ли, что именно он и есть лучший для меня человек на свете? Я не знаю этого, я это чувствую. А если обманывают меня чувства? Можно ли полагаться на чувство, когда разум не объясняет мне ничего в моем предпочтении Джима всем людям в мире? Нет писем, а я всё в нем уверена, как в себе. Почему я верю? Может быть именно сейчас, случайно вспомнив обо мне, получив мое письмо, он скажет с досадой: «Еще письмо! Надоела мне эта тяньцзиньская Лида!» Разум мой говорит, – возможно, даже и логично, а сердце: – чтобы Джим это сказал? Никогда! Никогда! – Значит, я строю жизнь мою на иллюзии, на надежде, которой не оправдывает мой рассудок. Значит, я строю жизнь неразумно, фантазией, значит, и ожидать от нее я могу лишь нелепостей и несчастий… Я выбираю не то, что разумно, а то, что мне милее, что привлекает меня. Я – не герой, как Даша, как игуменья, как моя учительница. Я – малодушная, трус. Что мне приятней всего вообразить для себя сейчас? Что я дома, я – вхожу, мама целует меня, а на столе – одно, нет, два больших, два тяжелых, два огромных письма от Джима. Боже, какая во мне узость, если сравнить с другими! И с этой узостью я собираюсь жить!»

Ей было грустно, грустно до слез. Ей хотелось участия, общения с человеком, поддержки. Осторожным, легким движением она нежно погладила руку госпожи Мануйловой.

– Что? Что? – встрепенулась та испуганно.

– Вечер, – тихо сказала Лида. – Уже вечер. Я хотела вам сказать только это.

Госпожа Мануйлова, как бы проверяя слова Лиды, придвинулась и посмотрела в окно. Затем она быстро отвернулась от него и опять закрыла глаза. Казалось, всё, что она видела, причиняло ей боль.

Есть вещи в мире, которые обладают свойством погружать человека в печаль. Часто незаметные при свете дня, при ярком солнце, они вдруг выступают вперед, как только спускаются сумерки, и проявляют свою магическую, тайную силу. Это их свойство. От него невозможно укрыться, не устранив самой вещи. Полумрак там, где нет уюта – какая грусть! Лида была полна ею. Она прислушивалась к щелканью колес. Эти звуки как будто бы отсчитывали и отнимали у пассажиров минуты их жизни, пустые, грустные минуты, погибшие для радости и невозвратные навеки.

– Боже, как мне грустно! – вздыхала Лида. Прижав лицо к стеклу она смотрела в окно не разбирая сначала, что – земля, что – небо. Но вот она разглядела звезду. Значит, там было небо. – Я буду смотреть на эту звезду и думать о моей любви, пока мне не станет легче.

Она сидела неподвижно, глядя на звезду. Звезда двигалась, летела за поездом, держась всё время в поле зрения Лиды. Затем, вместо звезды, Лида уже увидела маленький столик в комнате на чердаке, а на нём одно, два, три – всё больше и больше – писем от Джима. Убаюканная этим видением, она задремала.

В Тяньцзинь они приехали вечером.

За время их отсутствия город будто сделался меньше, пустыннее, тише. Хотя везде и видны были люди, голосов их не было слышно. Одни двигались спешно и молча; другие – бездомные – молчаливо сидели на тротуарах, прижавшись к стенам, выискав углы потемнее. Было меньше света, меньше фонарей на улицах, меньше освещенных окон. Только кинематографы блистали еще ярким неоном – синим и красным, режущим глаз. Шли картины, привезенные из других стран, рассказывающие о другой жизни. Потому, вероятно, эти кино и были всегда полны молчаливой, печальной толпой, несшей туда последние гроши: те, кто не курил опиум, ходили в кино. Бездомные собаки, шатаясь от слабости, крались в тени, скрываясь от преследований и ударов; они плелись на запах пищи, доносившийся из некоторых домов и дворов. «Зачем они живут? – думала о собаках Лида. – Почему им хочется жить? Даже вот этой – с проломленным боком, с сочащейся раной, с парализованной задней ногой. Значит жизнь – такое уж благо? Что заставляет и людей и животных всё забывать, всё переносить – лишь бы жить? Вот эта раненая, подыхающая с голоду собака – почему бы не лечь ей тихонько за углом и перестать существовать? Нет, она скачет на трех ногах, всем своим видом умоляя о пище – и, конечно, не надеясь, даже зная, что не получит ничего. Но почему она брошена всеми? Почему должна гибнуть? Кто виноват в этом? Как жаль, что нет у меня…» Но она вспомнила: у нее остался еще кусок харбинского, платовского бутерброда. Она побежала за собакой, но собака шарахнулась от нее. Впрочем догнать было не трудно. Запах колбасы достиг собаку и уже гипнотизировал ее. Лида присела на тротуар, развернула бутерброд и тихонько позвала:

– Собачка! Собачка! Это – тебе! Кушай, милая собачка! – Вдруг из-за Лидиной спины вывернулась другая, здоровая собака! В одно мгновение она схватила зубами бутерброд и побежала. А за нею помчалось еще несколько собак – отнимать добычу.

– Боже мой, как жестока жизнь! – заплакала Лида.

Она вспомнила слова покойного профессора Чернова о том, что если честно делиться – в мире всем достаточно и места и хлеба. Но как это осуществить? Лида чувствовала свою беспомощность, запутанность, затерянность перед раскрывающейся перед нею огромной, сложной, ужасной жизнью. Она страдала, и ей хотелось тут же на месте что-то сделать, принять какое-то благое решение и этим облегчить свое сердце.

«Я обещаю, – решила она, – никогда не быть богатой, ничего никогда не копить, иметь только необходимое для жизни, а остальное отдавать тем, кого увижу в нужде. Я обе