Все Никиткины попытки завязать дружбу в старших группах школы были безуспешны. На переменках он стоял одиноко в углу школьного двора, из самолюбия пытаясь показать, что ему и одному хорошо: он то прыгал на одной ноге, то сам для себя бросал мячик.
Учительница, старая английская дева, находила это положение в порядке вещей.
Но Никитка был русским, а это означало, что душою он – каково бы ни было внешнее положение человека в обществе, – верил, что во внутреннем духовном мире все люди братья и все равны. Братство людей ощущалось им непреложною истиной, внешние же преимущества одних над другими – жизненной случайностью. Никитка легко переносил обиду, насмешки, удар, оскорбление, если они наносились кем-либо, стоящим с ним наравне, то есть человеком человеку, без высокомерия, не сверху вниз. Его положение в школе, низводившее его на уровень низшего существа, с которым даже не разговаривают – глубоко ранило его, заставило его усомниться в единственном своем жизненном сокровище – в своем человеческом достоинстве, в собственной человеческой ценности Обратной стороной этого горького чувства явились всё возраставшие в нем неприязнь и недоверие к обществу.
Учиться по-английски ему было трудно. Умея читать и писать по-русски, он усвоил фонетическую систему языка легко и просто. Заучивание слова по буквам изумило его, он не понимал сути, произносил каждую букву в слове, как звук, и вызывал этим и смех класса и гнев учительницы, даже не понимая ‘причины бурной реакции. Заучивание текстов из Библии было для него мучением, и попался он именно на ней: списывал с заготовленной бумажки заданный текст.
В глазах педагогов это было мошенничеством и ложью – наиболее тяжкими и строго наказуемыми школьными пороками. В глазах Никитки это было легким проступком. Не будучи лжецом по натуре, Никитка в нужде легко прибегал ко лжи во имя самосохранения, как часто делают бедные иди беззащитные дети, спасаясь от наказания. Все те, кого он знал, тоже при случае лгали, и чаще всего по тем же соображениям – из страха. Так, например, все лгали японской полиции, китайским судьям, сборщикам налогов, таможенным чиновникам. Создавался особый моральный принцип: лгать плохо, грех, если это вредит ближнему; лгать допустимо, если это спасает тебя от врага, от беды.
Пойманный на обмане в школе, Никитка готов был извиниться, побожиться, что больше не будет, стать на колени, если надо. Если б учительница тут же, в порыве гнева, избила его, он не защищался бы, перенес, как должное, его били не раз. Если б весь класс тут же накинулся на него, и это бы Никитка перенес и на другой день забыл.
Но организованное унижение человека ему было и ново и непонятно. Поэтому когда ему объявили, что в назначенный день он будет публично телесно наказан, он изумился, не веря: в русских школах о телесных наказаниях давно не было слышно. Он не предполагал, что это вообще возможно.
И все же он явился в должное время, чтобы быть наказанным. Он шел один, с лицом, горящим от смущения, от нового вида страха перед человеком, – всё еще не веря, что его могут публично бить за списанный текст из Библии. Он слыхал, что бьют в тюрьме, но… в школе?..
Всё было готово. Ученики школы в полном составе были выстроены в ряды, девочки взвизгивали от волнения. Учителя стояли торжественной группой – и, наконец, появился директор школы с розгой. Пока он наказывал Никитку, школьный колокол звонил редкими похоронными ударами, чтобы все, и в школе и вне ее, знали о печальном событии – падении человека.
Насколько сильна была физическая боль, Никитка не помнил. Но в душе его произошел надрыв, которого он уже не смог вынести.
Когда наказание было закончено, он встал, подтянул свои штанишки и ушел – прямо, из города, из Тяньцзиня, чтоб никогда уже не возвращаться.
Позже, покидая Китай, мистер Райнд увидел Никитку в Шанхае.
Мальчик стоял на углу улицы, прислонясь к стене. Он казался выросшим, был очень худ, бледен, оборван и грязен. Его блестящие, когда-то светлые и волнистые волосы напоминали войлок.
В нем ничего не осталось от прежнего мальчишеского задора, готовности услужить, веселья. Его глаза были тусклы, и он напряженно, но как-то бесцельно, смотрел перед собой вдаль.
Лишь наполовину уверенный, что это, правда, Никитка, мистер Райнд позвал его:
– Никитка!
Мальчик вздрогнул. Это слово как бы ударило его наотмашь. Он глянул на мистера Райнда и узнал его. На миг – в лице его начала уже проступать прежняя, широкая детская улыбка. Но вдруг он как бы насторожился, поколебался мгновение и потом кинулся в противоположную сторону. Он бежал, что было силы, и вскоре скрылся в толпе.
Глава семнадцатая
День Лидиного отъезда был назначен, деньги от мисс Кларк получены, билет куплен, все бумаги в порядке.
– Всё готово! – сказала Лида, разложив на столике эти богатства. – Виза, билет, паспорт. Посмотри, мама!
Она читала и перечитывала свои документы, радовалась, любовалась ими: дверь к будущему, дорога к счастью.
– Я начинаю новую жизнь! А ты остаешься одна, мама! Я не успокоюсь, пока не выпишу тебя к себе. Я буду думать об этом с первой минуты, как приеду в Америку. Возможно, это займет около года, не больше.
– Ты не беспокойся очень обо мне, Лида! Чтобы здесь ни случилось, помни одно: я ничего не боюсь.
– Давай помечтаем, мама! Подумай, какая перемена в жизни! Я почти ничего и не помню, кроме нашей семьи и этого города. Я увижу новые страны, новых людей. Я выйду замуж. Я буду учиться петь. Ах, если только будет возможность, я буду не только петь! Я стану изучать все искусства. Все. Все семь!
– Не забудь и еще одно искусство, восьмое, – с улыбкой сказала ей мать.
– Восьмое?
– Да, искусство страдать.
На прощанье устроили чай, оповестили всех знакомых, всем хватило места, так как дом, наконец, высох, и только запах сырости напоминал о наводнении.
Стоял чудесный золотистый октябрьский день. Гости стали собираться с полудня. Окна были открыты. Из них волнами выливались звуки: говорили о политике, о будущем России и мира вообще; пели и соло, и хором; играли на балалайке, на мандолине, на трех гитарах. Духовенство и старушки утешались разговором о покое в будущей жизни. Мадам Климова и ее «подружки» шумно и страстно играли в маджан. Затем гости, вдруг бросив, всё, заспорили. Спор о политике поднялся до горячей ссоры. Тут Лида напомнила, что она уезжает. Спор затих, разногласия отложили до другого раза, и снова каждый гость занялся тем, что ему было по душе. Чай лился рекою, а остальное угощение подавалось скудно, каждому на отдельном блюдечке.
К вечеру гости стали расходиться, по возрастам: сначала старички и старушки, чьи «кости жаждали покоя», потом средний возраст, кому «тяжела теперь и радость, не только грусть, душа моя», а оставшаяся молодежь устроила бал, то есть танцы. Лиде даны были десятки адресов «на случай»: вдруг окажется возможность вызвать в Америку, где всем есть работа; Лидой же были даны десятки самых искренних обещаний. Еще раз спели хором традиционные песни русских вечеринок: и «Не осенний мелкий дождичек», и «Жалобно стонет», и «Быстры как волны» и те, что повеселее – «Гоп, мои гречаныки» и «Как ныне сбирается вещий Олег», и «На солнце оружьем сверкая». Шумное веселье привлекало общее внимание. Прохожие останавливались. Под окнами собрались нищие.
Соседи-иностранцы, в радиусе двух кварталов, посылали свою прислугу узнать, в чем дело. И слуги возвращались со словами: «Russian people giving a partv»[12] Иностранцы пожимали плечами: но почему такой шум, такой восторг? Можно подумать, что белые восстановили монархию.
А когда все ушли, и дом опустел и затих, Лида впервые всем существом почувствовала, что она уезжает. Ей впервые стала понятна мысль о «невозвратном прошлом». Обрывается и умирает один период ее жизни. Она больше никогда не увидит ни этого города, ни этого дома, разве только во сне, в беспокойную ночь. Больше не будет этой фантастической жизни, без планов на завтрашний день, жизни, ни к чему не прикрепленной, как бы висящей в воздухе, жизни – временного бивуака— на одну ночь – по пути, неизвестно откуда, неизвестно куда. Она уезжает в страну, где царит порядок, где будет и регулярный труд и покой. Но страна эта ей вдруг показалась страшной. Огромное пространство, на нем сто пятьдесят миллионов населения – и единственное звено со всем этим Джим. И еще Ива Кларк и мистер Райнд, – утешала себя Лида, – я не затеряюсь там. Я найду русских, познакомлюсь с ними, найду церковь. Я не затеряюсь там…
Но кончилось тем, что, обняв мать, она начала горько плакать.
– Мы расстаемся с тобою, мама! Я боюсь, я еще не жила без тебя!
В слезах она всё повторяла обещание выписать мать при первой же возможности, но теперь ей казалось, что случится это через столетия. И при мысли, что оставляет мать, все теряло для нее обаяние, все гасло – и океан, и пароход, и Сан-Франциско, и даже Джим тускнел, и вставала лишь одна пугающая неизвестность.
– Зачем ты отпускаешь меня? – рыдала Лида.
– Ты должна ехать, – утешала ее мать, – Здесь русских ожидает гибель. Смотри: чем дальше, всё хуже. Как сама станешь на ноги, я приеду. Сможешь – устроишь проезд и еще кому-либо из наших друзей. Не греши – не плачь. Радуйся и благодари Бога.
– Кончена, кончена моя жизнь в Китае, – всхлипывала Лида, оплакивая свою жизнь, будто этот период был полон необычайного счастья.
Мадам Мануйлова помогла устроить кое-что с Лидиным отъездом. До Шанхая Лида ехала одна. От Шанхая до Сан-Франциско она должна была ехать на том же пароходе, что и мистер Райнд. Это очень успокаивало и Лиду и ее мать – знакомый человек. «Не дай Бог, что случится, не будешь одна. Он поможет».
Лида оставила город в туманное раннее утро. Она была в таком душевном волнении, что никогда потом не могла дать себе отчета, какие из запомнившихся ей подробностей были на самом деле, а что вообразилось. Ей казалось тогда, что ничего не осталось определенного, крепкого, твердого во внешнем мире, и она не шла по земле – твердой земли не было – а двигалась по воздуху – в облаке, в тумане – с тенью, с маленькой тенью около себя, которая была ее матерью. За ними таял, расплывался в небытие город и прежняя жизнь.