Эти дремучие теософы, эти первобытные практики, они кичились избранничеством. Примирение невозможно. Ибо признать равенство равноценно отказу от своей веры. И впрямь, если все веры равны, то, значит, твоя — лишь часть истины, но не вся истина полностью. А что же это за вера, когда можно допустить ущемление своего представления о бытии?
Дни напролёт ал-Мысри сидел скрестив ноги в повозке и безразлично наблюдал за происходящим в лагере. Он давно потерял чалму, амулет, чётки и даже Коран — все внешние признаки высокого положения имама, тем более имама соборной мечети, — борода у него растрепалась, волосы отросли до плеч, халат прохудился, лицо почернело на солнце. Нет, внешне он напоминал скорее дервиша, чем имама. И лишь в глазах пока просвечивал фанатизм мудреца, способного думать о чём-то ещё, кроме животного прозябания в обозе духовных светил и мошенников, плетущемся из ниоткуда в никуда.
— Куда мы идём, аля? — иногда спрашивал лама.
— В рай, — огрызался ал-Мысри и сам не знал, верить себе или нет.
— Ты шутишь, — махал рукой мальчишка. — Старый Месрап, у которого шатёр, говорит, что в Герменте нас бросят. Он спрашивает, почему ты больше не молишься пять раз на дню? Он говорит, это грех, большой грех.
— А ты почему, мерзкое отродье богоотступных лам?
— Как это? Я молюсь. Хочешь, помолюсь и за тебя, аля?
— Помолись за нас всех. Потому что в Герменте нас, скорее всего, перебьют.
— Что ты такое говоришь, аля! — всхлипывал лама. — Зачем пугаешь?
— Ты вообще хочешь в рай или нет? В раю там такие всякие радости!
— О-о, не-ет, пойду-ка я помолюсь на всякий случай.
Ал-Мысри возмущённо поворачивался к нему, повышая голос:
— Чего стоят твои молитвы какому-то Будде, я не понимаю?
Но тот уже улепётывал. И уже вдали, где на реке камлали другие ламы, мелькал его оранжевый хитон.
Не реже чем раз в два-три дня, по вечерам, стражники приводили ал-Мысри в шатёр к Елюй Чу-цаю, где его ждал шахматный столик и поднос с едой. Незаметно для себя он привык к этим посещениям высокого лица, к странным беседам, которые постепенно обретали глубинную осмысленность и форму, и со временем ал-Мысри перестал метать громы и молнии на голову киданя, хотя и сохранял к нему неприязнь. Говорили они о разном, но в основном о вещах отвлечённых, связанных с душеположением, с теми общими истинами, от восприятия которых часто зависит взвешенное умиротворение и покой в сердце, правда, ни то ни другое не было им доступно.
Наделённый большими полномочиями, Елюй Чу-цай фактически управлял всей администрацией орды, решая десятки разнонаправленных вопросов ежедневно. И каждый вечер он лежал на кошме, один, положив руку за голову, обессиленный, и тяжко думал вполголоса: «Голова болит. Да что же ты будешь делать! Который день подряд болит голова. И скука… скука… тоска…»
Ал-Мысри стал для него тем, чем для человека, похороненного в зиндане, становится его сокамерник. Ему глубоко запало в душу, когда на вопрос «Есть разница между добром и злом?» имам ответил: «Не знаю». И он тоже сказал: «Не знаю». Так повторялось много раз. И в этом незнании, что же такое жизнь, чем отличается зло от добра, где правда и где свобода, в этом совместном незнании такого огромного числа истин, которые для большинства людей легки и понятны, но которые тяжкими глыбами придавливали его разум, он находил душевный уют, привал, желанное убежище, ибо он был не одинок в этом незнании, и, значит, теперь оно было не так безнадёжно пустынно.
— Что ты хочешь, — говорил кидань, наливая чай, — они привыкли убивать, грабить, насиловать. Это как растить коз, петь песни и пить кровь овец.
— Дикий, непонятный мир! — вскидывался ал-Мысри.
— Но ведь и ваш мир для них дикий и непонятный.
— Я бы уничтожил их мир!
— Вот и они тоже уничтожают ваш.
Имам открыл рот, задохнулся и смолк. Дряблые щёки тряслись от возмущения.
— Разные миры не могут жить вместе никогда, — продолжил кидань. — Чем бы они ни были, но один обязательно раздавит другой. Иначе не бывает, имам. Иначе не бывает. Если правды разные, им не жить вместе.
— Правда всегда одна.
— И она, конечно, прописана в твоем Коране.
— Правда — в доброте.
— А доброта в чём? В голове? В кулаке? В свитках, которые горят лучше сухой травы? Нет! И правд много, и вер много, и все они грызутся друг с другом, потому что не могут жить рядом. Не могут. Закон. Разве может волк жить с овцой, а лиса с кроликом? Подумай!
— Доброта — не драхмы, которые можно рассовать по карманам, а после выменивать на них свободу. Настоящей свободы вне доброты нет! Ты думаешь, ты свободен? Ха! Тогда попробуй освободиться от своей совести, если ты не зверь, который понятия не имеет о добродетели и грызёт любого непохожего на себя!
— Но факты, имам. Не умозрительные рассуждения, а факты. Им-то ты веришь? Тогда посмотри туда, откуда ты только что пришёл. Кого только нет в вашем обозе: шаманы, несторианцы, магометане, слуги Будды. И что? Все дерутся друг с другом, как скорпионы в миске, желая установить преимущество своей веры над остальными. Все одичали. Или я ошибаюсь, и вы, напротив, живёте вместе, в мире и добродетели?
— И всё-таки! — вдруг завопил ал-Мысри, то потрясая кулаками над головой, то зажимая уши. — И всё-таки я не верю тебе! Не верю! Не буду верить тебе! Я не хочу верить!
— А кому ты веришь? — тихо спросил кидань и отхлебнул чаю. — Тебе неприятно. Я понимаю… Обоз этот тащится за нами повсюду, как мешок, туго набитый вашими культурами, верами, устоями, правдами… И гремит.
Ал-Мысри медленно отнял руки от ушей и сказал, абсолютно спокойный:
— Если хочешь убивать, будешь убивать. Хочешь любить, будешь любить. Если уйдёшь, это не обязательно поражение. Убьёшь — не обязательно победа. Всё — в нас. Каждый делает свой выбор, сообразуясь со своей надеждой. Всё — в нас.
— Неужели ты думаешь, что мне доставляет удовольствие видеть ужасы этой войны? — бросив печальный взгляд через узкие щели век, спросил Елюй Чу-цай. Он чувствовал, что не прав, унизительно, глубоко не прав. Ему оставалось понять, какое звено выпало из цепи, приведшей его к такому выводу.
— Не важно: доставляет, не доставляет, — произнёс зловеще имам. — Что видишь в себе — вот что важно, монгольский визир. Главное, чтобы это зрелище не доставляло тебе удовольствия.
— Ладно, — после долгой паузы сказал Елюй Чу-цай и указал на шахматы, — теперь твой ход. А впрочем… смотри, похоже, всё-таки ничья. Выходит, мы с тобой не договорили.
Конечно, он предлагал имаму покинуть обоз и примкнуть к его свите, но тот решительно отказывался, не считая нужным объяснить свой отказ, и всегда возвращался обратно. Елюй Чу-цай не настаивал, хотя мог забрать его силой. Он не хотел мешать его выбору, ему хватало того общения, какое между ними установилось. Имам сказал однажды: «Когда мнения совпадают, образуется чувство любви; когда нет — возникает вражда», — но эти его слова навевали лишь меланхолию, всё равно как пофамильярничать с собой. Ни о какой любви, как, впрочем, и вражде, кидань никогда не думал. Истины, возникшие из лирики просвещённых бездельников, только мешали делу. Он не любил стихи. Но на какое-то время имам сделался для него чем-то вроде второго «я», хорошо видимым и потому не опасным. Его возражения давали почву для теорий, если не оправдывающих, то, по крайней мере, примиряющих с собой, открывали путь к нравственной успокоенности, в которой он определённо нуждался, и тогда работа Елюй Чу-цая обретала высокий смысл, более высокий, чем спасение собственной жизни.
Ранним утром, когда многие перебравшие с ночи охранники скатились в похмельное забытьё, а кто не пил, тот мирно подрёмывал в дозоре, лагерь был атакован с юга, практически в виду у возвращавшихся с охоты войск каана. Закутанные в одежды чёрного цвета, в чёрных же, закрывающих лица до самых глаз арабских платках, стянутых игалем в лёгкие тюрбаны, неизвестные всадники возникли из зыбкой хмари нарождающегося рассвета почти незаметные, точно тени от несущихся облаков, и молча, короткими цепями понеслись всё убыстряющимся галопом на спящий лагерь. Никто не успел ничего понять. Они были вооружены исключительно саблями. Ни луков, ни копий, только сабли — зато по две на каждого.
Первые ряды дозора были сметены с бесшумной лёгкостью. Лишь всхлипнуло рассечённое горло вскочившего со сна монгола. С маху влетели в гущу шатров, кибиток, кострищ, как неводом зацепив широкое крыло становища, быстро увязли, и пошла рубка. Кому повезло проснуться, тот впал в суету, кинулись к оружию, во мгле заметались, забегали женщины, пленники, дети. Чёрными птицами носились над ними чужие всадники и так же беззвучно, ослеплённые холодным бешенством, секли с обеих рук всё, что в утренней полутьме проявляло признаки жизни, будь то конь, воин, старик, ребёнок, монгольская жена или невольница. Кочевники… У них не было времени разбирать.
Завыло, завизжало всё кругом, когда, подхватывая факелами огонь с потухающих костров, они стали поджигать кибитки, юрты, стога сена, шатры. Это делали те, которые второй волной вслед накатили на лагерь. Через мгновение повсюду заполыхало крепким, трескучим пламенем, плюющим снопами искр в обезумевших людей. Кому-то из монголов удалось, изловчась в прыжке, ударом булавы высадить из седла кого-то из нападавших, кто-то сбил ещё нескольких меткой стрелой, некоторые сумели заскочить на коня, и тогда они могли биться на равных. Но кривые булатные клинки так и сыпались на их головы в чёрном дыму, будто с неба.
Небольшими отрезками они взяли длинный фронт, и потому кочевники не сразу разобрались в том, что происходит у них в тылу. Выкатив ошалело белки глаз, хрипели кони, заляпанные сажей и окровавленной плотью; мёртвые, падая, будто хотели успеть что-то сказать, а живые лишались рук, пытаясь заслонить лицо от свистящего взмаха смерти. Кто нырял под повозку, кто лихорадочно натягивал лук, кто падал, желая слиться с землёй, и был затоптан железными подковами ахалтекинских скакунов. И пока не взревел весь лагерь, надежда на спасение трепетала в пятках.