Нетронутыми лежали где-то в таинственной глубине полученные по наследству и дремавшие в неясном существовании «возможностей» силы, с первым светлым лучом готовые подняться ему навстречу. Но окна остаются закрытыми; судьба мальчика решена: ему не видать никогда этого луча, его жизнь вся пройдёт в темноте!..
И темнота эта была полна призраков.
Если бы жизнь ребёнка проходила среди нужды и горя – это, быть может, отвлекло бы его мысль к внешним причинам страдания. Но близкие люди устранили от него всё, что могло бы его огорчать. Ему доставили полное спокойствие и мир, и теперь самая тишина, царившая в его душе, способствовала тому, что внутренняя неудовлетворённость слышалась яснее. Среди тишины и мрака, его окружавших, вставало смутное неумолкающее сознание какой-то потребности, искавшей удовлетворения, являлось стремление оформить дремлющие в душевной глубине, не находившие исхода силы.
Отсюда – какие-то смутные предчувствия и порывы, вроде того стремления к полёту, которое каждый испытывал в детстве и которое сказывается в этом возрасте своими чудными снами.
Отсюда, наконец, вытекали инстинктивные потуги детской мысли, отражавшиеся на лице болезненным вопросом. Эти наследственные, но не тронутые в личной жизни «возможности» световых представлений вставали, точно призраки, в детской головке, бесформенные, неясные и тёмные, вызывая мучительные и смутные усилия.
Природа подымалась бессознательным протестом против индивидуального «случая» за нарушенный общий закон.
Таким образом, сколько бы ни старался Максим устранять все внешние вызовы, он никогда не мог уничтожить внутреннего давления неудовлетворённой потребности. Самое большее, что он мог достигнуть своею осмотрительностью, это – не будить её раньше времени, не усиливать страданий слепого. В остальном тяжёлая судьба ребёнка должна была идти своим чередом, со всеми её суровыми последствиями.
И она надвигалась тёмною тучей. Природная живость мальчика с годами всё более и более исчезала, подобно убывающей волне, между тем как смутно, но беспрерывно звучавшее в душе его грустное настроение усиливалось, сказываясь на его темпераменте. Смех, который можно было слышать во время его детства при каждом особенно ярком новом впечатлении, теперь раздавался всё реже и реже. Всё смеющееся, весёлое, отмеченное печатью юмора, было ему мало доступно; но зато всё смутное, неопределённо-грустное и туманно-меланхолическое, что слышится в южной природе и отражается в народной песне, он улавливал с замечательною полнотой. Слёзы являлись у него каждый раз на глазах, когда он слушал, как «в полi могыла з вiтром говорила», и он сам любил ходить в поле слушать этот говор. В нём всё больше и больше вырабатывалась склонность к уединению, и когда в часы, свободные от занятий, он уходил один на свою одинокую прогулку, домашние старались не ходить в ту сторону, чтобы не нарушить его уединения. Усевшись где-нибудь на кургане в степи, или на холмике над рекой, или, наконец, на хорошо знакомом утёсе, он слушал лишь шелест листьев да шёпот травы или неопределённые вздохи степного ветра. Всё это особенным образом гармонировало с глубиной его душевного настроения. Насколько он мог понимать природу, тут он понимал её вполне и до конца. Тут она не тревожила его никакими определёнными и неразрешимыми вопросами; тут этот ветер вливался ему прямо в душу, а трава, казалось, шептала ему тихие слова сожаления, и, когда душа юноши, настроившись в лад с окружающею тихою гармонией, размягчалась от тёплой ласки природы, он чувствовал, как что-то подымается в груди, прибывая и разливаясь по всему его существу. Он припадал тогда к сыроватой, прохладной траве и тихо плакал, но в этих слезах не было горечи. Иногда же он брал дудку и совершенно забывался, подбирая задумчивые мелодии к своему настроению и в лад с тихою гармонией степи.
Понятно, что всякий человеческий звук, неожиданно врывавшийся в это настроение, действовал на него болезненным, резким диссонансом. Общение в подобные минуты возможно только с очень близкою, дружескою душой, а у мальчика был только один такой друг его возраста, именно – белокурая девочка из посессорской усадьбы.
И эта дружба крепла всё больше, отличаясь полною взаимностью. Если Эвелина вносила в их взаимные отношения своё спокойствие, свою тихую радость, сообщала слепому новые оттенки окружающей жизни, то и он, в свою очередь, давал ей… своё горе. Казалось, первое знакомство с ним нанесло чуткому сердцу маленькой женщины кровавую рану: выньте из раны кинжал, нанёсший удар, и она истечёт кровью. Впервые познакомившись на холмике в степи со слепым мальчиком, маленькая женщина ощутила острое страдание сочувствия, и теперь его присутствие становилось для неё всё более необходимым. В разлуке с ним рана будто раскрывалась вновь, боль оживала, и она стремилась к своему маленькому другу, чтобы неустанною заботой утолить своё собственное страдание.
Однажды в тёплый осенний вечер оба семейства сидели на площадке перед домом, любуясь звёздным небом, синевшим глубокою лазурью и горевшим огнями. Слепой, по обыкновению, сидел рядом с своею подругой около матери.
Все на минуту смолкли. Около усадьбы было совсем тихо; только листья по временам, чутко встрепенувшись, бормотали что-то невнятное и тотчас же смолкали.
В эту минуту блестящий метеор, сорвавшись откуда-то из глубины тёмной лазури, пронёсся яркою полосой по небу, оставив за собой фосфорический след, угасший медленно и незаметно. Все подняли глаза. Мать, сидевшая об руку с Петриком, почувствовала, как он встрепенулся и вздрогнул.
– Что это… было? – повернулся он к ней взволнованным лицом.
– Это звезда упала, дитя моё.
– Да, звезда, – прибавил он задумчиво. – Я так и знал.
– Откуда же ты мог знать, мой мальчик? – переспросила мать с печальным сомнением в голосе.
– Нет, это он говорит правду, – вмешалась Эвелина. – Он многое знает… «так»…
Уже эта всё развивавшаяся чуткость указывала, что мальчик заметно близится к критическому возрасту между отрочеством и юношеством. Но пока его рост совершался довольно спокойно. Казалось даже, будто он свыкся с своей долей, и странно-уравновешенная грусть без просвета, но и без острых порываний, которая стала обычным фоном его жизни, теперь несколько смягчилась. Но это был лишь период временного затишья. Эти роздыхи природа даёт как будто нарочно; в них молодой организм устаивается и крепнет для новой бури. Во время этих затиший незаметно набираются и зреют новые вопросы. Один толчок – и всё душевное спокойствие всколеблется до глубины, как море под ударом внезапно налетевшего шквала.
Глава пятая
Так прошло ещё несколько лет.
Ничто не изменилось в тихой усадьбе. По-прежнему шумели буки в саду, только их листва будто потемнела, сделалась ещё гуще; по-прежнему белели приветливые стены, только они чуть-чуть покривились и осели; по-прежнему хмурились и соломенные стрехи, и даже свирель Иохима слышалась в те же часы из конюшни; только теперь уже и сам Иохим, остававшийся холостым конюхом в усадьбе, предпочитал слушать игру слепого панича на дудке или на фортепиано – безразлично.
Максим поседел ещё больше. У Попельских не было других детей, и потому слепой первенец по-прежнему остался центром, около которого группировалась вся жизнь усадьбы. Для него усадьба замкнулась в своём тесном кругу, довольствуясь своею собственною тихою жизнью, к которой примыкала не менее тихая жизнь посессорской «хатки». Таким образом, Пётр, ставший уже юношей, вырос, как тепличный цветок, ограждённый от резких сторонних влияний далёкой жизни.
Он, как и прежде, стоял в центре громадного тёмного мира. Над ним, вокруг него, всюду протянулась тьма, без конца и пределов: чуткая тонкая организация подымалась, как упруго натянутая струна, навстречу всякому впечатлению, готовая задрожать ответными звуками. В настроении слепого заметно сказывалось это чуткое ожидание; ему казалось, что вот-вот эта тьма протянется к нему своими невидимыми руками и тронет в нём что-то такое, что так томительно дремлет в душе и ждёт пробуждения.
Но знакомая добрая и скучная тьма усадьбы шумела только ласковым шёпотом старого сада, навевая смутную, баюкающую, успокоительную думу. О далёком мире слепой знал только из песен, из истории, из книг. Под задумчивый шёпот сада, среди тихих будней усадьбы, он узнавал лишь по рассказам о бурях и волнениях далёкой жизни. И всё это рисовалось ему сквозь какую-то волшебную дымку, как песня, как былина, как сказка.
Казалось, так было хорошо. Мать видела, что ограждённая будто стеной душа её сына дремлет в каком-то заколдованном полусне, искусственном, но спокойном. И она не хотела нарушать этого равновесия, боялась его нарушить.
Эвелина, выросшая и сложившаяся как-то совершенно незаметно, глядела на эту заколдованную тишь своими ясными глазами, в которых можно было по временам подметить что-то вроде недоумения, вопроса о будущем, но никогда не было и тени нетерпения. Попельский-отец привёл имение в образцовый порядок, но до вопросов о будущем его сына доброму человеку, конечно, не было ни малейшего дела. Он привык, что всё делается само собой. Один только Максим по своей натуре с трудом выносил эту тишь, и то как нечто временное, входившее поневоле в его планы. Он считал необходимым дать душе юноши устояться, окрепнуть, чтобы быть в состоянии встретить резкое прикосновение жизни.
Между тем там, за чертой этого заколдованного круга, жизнь кипела, волновалась, бурлила. И вот, наконец, наступило время, когда старый наставник решился разорвать этот круг, отворить дверь теплицы, чтобы в неё могла ворваться свежая струя наружного воздуха.
Для первого случая он пригласил к себе старого товарища, который жил верстах в семидесяти от усадьбы Попельских. Максим иногда бывал у него и прежде, но теперь он знал, что у Ставрученки гостит приезжая молодёжь, и написал ему письмо, приглашая всю компанию. Приглашение это было охотно принято. Старики были связаны давнею дружбой, а молодёжь помнила довольно громкое некогда имя Максима Яценка, с которым связывались известные традиции. Один из сыновей Ставрученка был студент Киевского университета по модному тогда филологическому факультету. Другой изучал музыку в Петербургской консерватории. С ними приехал ещё юный кадет, сын одного из ближайших помещиков.