Что именно он видел, и как видел, и видел ли действительно – осталось совершенно неизвестным. Многие говорили ему, что это невозможно, но он стоял на своём, уверяя, что видел небо и землю, мать, жену и Максима.
В течение нескольких секунд он стоял с приподнятым кверху и просветлевшим лицом. Он был так странен, что все невольно обратились к нему, и кругом всё смолкло. Всем казалось, что человек, стоявший среди комнаты, был не тот, которого они так хорошо знали, а какой-то другой, незнакомый. А тот прежний исчез, окружённый внезапно опустившеюся на него тайной.
И он был с этою тайной наедине несколько кратких мгновений… Впоследствии от них осталось только чувство какого-то удовлетворения и странная уверенность, что тогда он видел.
Могло ли это быть на самом деле?
Могло ли быть, чтобы смутные и неясные световые ощущения, пробивавшиеся к тёмному мозгу неизвестными путями в те минуты, когда слепой весь трепетал и напрягался навстречу солнечному дню, – теперь, в минуту внезапного экстаза[122], всплыли в мозгу, как проявляющийся туманный негатив?..
И перед незрячими глазами встало синее небо и яркое солнце, и прозрачная река с холмиком, на котором он пережил так много и так часто плакал ещё ребёнком… И потом и мельница, и звёздные ночи, в которые он так мучился, и молчаливая, грустная луна… И пыльный шлях, и линия шоссе, и обозы с сверкающими шинами колёс, и пёстрая толпа, среди которой он сам пел песню слепых…
Или в его мозгу зароились фантастическими призраками неведомые горы, и легли вдаль неведомые равнины, и чудные призрачные деревья качались над гладью неведомых рек, и прозрачное солнце заливало эту картину ярким светом, – солнце, на которое смотрели бесчисленные поколения его предков?
Или всё это роилось бесформенными ощущениями в той глубине тёмного мозга, о которой говорил Максим, и где лучи и звуки откладываются одинаково весельем или грустью, радостью или тоской?..
И он только вспоминал впоследствии стройный аккорд, прозвучавший на мгновение в его душе, – аккорд, в котором сплелись в одно целое все впечатления его жизни, ощущение природы и живая любовь.
Кто знает?
Он помнил только, как на него спустилась эта тайна и как она его оставила. В это последнее мгновение образы-звуки сплелись и смешались, звеня и колеблясь, дрожа и смолкая, как дрожит и смолкает упругая струна: сначала выше и громче, потом всё тише, чуть слышно… Казалось, что-то скатывается по гигантскому радиусу в беспросветную тьму…
Вот оно скатилось и смолкло.
Тьма и молчание… Какие-то смутные призраки пытаются ещё возродиться из глубокого мрака, но они не имеют уже ни формы, ни тона, ни цвета… Только где-то далеко внизу зазвенели переливы гаммы, пёстрыми рядами прорезали тьму и тоже скатились в пространство.
Тогда вдруг внешние звуки достигли его слуха в своей обычной форме. Он будто проснулся, но всё ещё стоял, озарённый и радостный, сжимая руки матери и Максима.
– Что это с тобой? – спросила мать встревоженным голосом.
– Ничего… мне кажется, что я… видел вас всех. Я ведь… не сплю?
– А теперь? – взволнованно спросила она. – Помнишь ли ты, будешь ли помнить?
Слепой глубоко вздохнул.
– Нет, – ответил он с усилием. – Но это ничего, потому что… Я отдал всё это… ему… ребёнку и… и всем…
Он пошатнулся и потерял сознание. Его лицо побледнело, но на нём всё ещё блуждал отблеск радостного удовлетворения.
Эпилог
Прошло три года. Многочисленная публика собралась в Киев, во время «Контрактов»[123], слушать оригинального музыканта. Он был слеп, но молва передавала чудеса об его музыкальном таланте и о его личной судьбе. Говорили, будто в детстве он был похищен из зажиточной семьи бандой слепцов, с которыми бродил, пока известный профессор не обратил внимания на его замечательный музыкальный талант. Другие передавали, что он сам ушёл из семьи к нищим из каких-то романтических побуждений. Как бы то ни было, контрактовая зала была набита битком, и сбор (имевший неизвестное публике благотворительное назначение) был полный.
В зале настала глубокая тишина, когда на эстраде появился молодой человек с красивыми большими глазами и бледным лицом. Никто не признал бы его слепым, если б эти глаза не были так неподвижны и если б его не вела молодая белокурая дама, как говорили, жена музыканта.
– Немудрено, что он производит такое потрясающее впечатление, – говорил в толпе какой-то зоил[124] своему соседу. – У него замечательно драматическая наружность.
Действительно, и это бледное лицо с выражением вдумчивого внимания, и неподвижные глаза, и вся его фигура предрасполагали к чему-то особенному, непривычному.
Южнорусская публика вообще любит и ценит свои родные мелодии, но здесь даже разношёрстная контрактовая толпа была сразу захвачена глубокой искренностью выражения. Живое чувство родной природы, чуткая оригинальная связь с непосредственными источниками народной мелодии сказывались в импровизации, которая лилась из-под рук слепого музыканта. Богатая красками, гибкая и певучая, она бежала звонкою струёю, то поднимаясь торжественным гимном, то разливаясь задушевным грустным напевом. Казалось по временам: то буря гулко гремит в небесах, раскатываясь в бесконечном просторе, то лишь степной ветер звенит в траве, на кургане, навевая смутные грёзы о минувшем.
Когда он смолк, гром рукоплесканий охваченной восторгом толпы наполнил громадную залу. Слепой сидел с опущенною головой, удивлённо прислушиваясь к этому грохоту. Но вот он опять поднял руки и ударил по клавишам. Многолюдная зала мгновенно притихла.
В эту минуту вошёл Максим. Он внимательно оглядел эту толпу, охваченную одним чувством, направившую на слепого жадные, горящие взгляды.
Старик слушал и ждал. Он больше, чем кто-нибудь другой в этой толпе, понимал живую драму этих звуков. Ему казалось, что эта могучая импровизация, так свободно льющаяся из души музыканта, вдруг оборвётся, как прежде, тревожным, болезненным вопросом, который откроет новую рану в душе его слепого питомца. Но звуки росли, крепли, полнели, становились всё более и более властными, захватывали сердце объединённой и замиравшей толпы.
И чем больше прислушивался Максим, тем яснее звучал для него в игре слепого знакомый мотив.
Да, это она, шумная улица. Светлая, гремучая, полная жизни волна катится, дробясь, сверкая и рассыпаясь тысячью звуков. Она то поднимается, возрастает, то падает опять к отдалённому, но неумолчному рокоту, оставаясь всё время спокойной, красиво-бесстрастной, холодной и безучастной.
И вдруг сердце Максима упало. Из-под рук музыканта опять, как и некогда, вырвался стон.
Вырвался, прозвенел и замер. И опять живой рокот, всё ярче и сильнее, сверкающий и подвижный, счастливый и светлый.
Это уже не одни стоны личного горя, не одно слепое страдание. На глазах старика появились слёзы. Слёзы были и на глазах его соседей.
«Он прозрел, да, это правда, – он прозрел», – думал Максим.
Среди яркой и оживлённой мелодии, счастливой и свободной, как степной ветер, и, как он, беззаботной, среди пёстрого и широкого гула жизни, среди то грустного, то величавого напева народной песни всё чаще, всё настойчивее и сильнее прорывалась какая-то за душу хватающая нота.
«Так, так, мой мальчик, – мысленно ободрял Максим, – настигай их среди веселья и счастья…»
Через минуту над заколдованной толпой в огромной зале, властная и захватывающая, стояла уже одна только песня слепых…
– Подайте слiпеньким… р-ради Христа.
Но это уже была не просьба о милостыне и не жалкий вопль, заглушаемый шумом улицы. В ней было всё то, что было и прежде, когда под её влиянием лицо Петра искажалось и он бежал от фортепиано, не в силах бороться с её разъедающей болью. Теперь он одолел её в своей душе и побеждал души этой толпы глубиной и ужасом жизненной правды… Это была тьма на фоне яркого света, напоминание о горе среди полноты счастливой жизни…
Казалось, будто удар разразился над толпою, и каждое сердце дрожало, как будто он касался его своими быстро бегающими руками. Он давно уже смолк, но толпа хранила гробовое молчание.
Максим опустил голову и думал:
«Да, он прозрел… На место слепого и неутолимого эгоистического страдания он носит в душе ощущение жизни, он чувствует и людское горе, и людскую радость, он прозрел и сумеет напомнить счастливым о несчастных…»
И старый солдат всё ниже опускал голову. Вот и он сделал своё дело, и он недаром прожил на свете, ему говорили об этом полные силы властные звуки, стоявшие в зале, царившие над толпой…
Так дебютировал слепой музыкант.
Огоньки
Как-то давно, тёмным осенним вечером, случилось мне плыть по угрюмой сибирской реке. Вдруг на повороте реки, впереди, под тёмными горами мелькнул огонёк.
Мелькнул ярко, сильно, совсем близко…
– Ну, слава богу! – сказал я с радостью. – Близко ночлег!
Гребец повернулся, посмотрел через плечо на огонь и опять апатично[125] налёг на вёсла.
– Далече!
Я не поверил: огонёк так и стоял, выступая вперёд из неопределённой тьмы. Но гребец был прав: оказалось, действительно далеко.
Свойство этих ночных огней – приближаться, побеждая тьму, и сверкать, и обещать, и манить своею близостью. Кажется, вот-вот ещё два-три удара веслом – и путь кончен… А между тем – далеко!..
И долго ещё мы плыли по тёмной, как чернила, реке. Ущелья и скалы выплывали, надвигались и уплывали, оставаясь назади и теряясь, казалось, в бесконечной дали, а огонёк всё стоял впереди, переливаясь и маня, – всё так же близко, и всё так же далеко…
Мне часто вспоминается теперь и эта тёмная река, затенённая скалистыми горами, и этот живой огонёк. Много огней и раньше и после манили не одного меня своею близостью. Но жизнь течёт всё в тех же угрюмых берегах, а огни ещё далеко. И опять приходится налегать на вёсла…