Дети полуночи — страница 73 из 126

– Тот самый Господь Хусро? – спрашивает потрясенная Падма. – Ты имеешь в виду того самого махагуру{180}, который год назад утонул в море? – Да, Падма; он не умел ходить по воде; и те немногие свидетели, с которыми я общался, клялись, что смерть его была совершенно естественной… должен признаться, что меня немного задевал за живое апофеоз Кируса. «На его месте должен быть я, – даже такие мысли приходили мне в голову: ведь это я – дитя волшебного часа; а теперь не только мое первенство в доме, но и моя истинная внутренняя природа узурпированы».

Падма, я так и не стал махагуру; миллионы приверженцев никогда не сидели у моих ног; но в появлении Господа Хусро я был сам виноват, ибо в один прекрасный день, много лет назад, я отправился послушать лекцию Кируса о Частях Тела Женщины.

– Что? – Падма в изумлении трясет головой. – Это еще что такое?

У ядерного физика Дюбаша имелась красивая мраморная статуэтка – обнаженная женщина, и с помощью этой фигурки его сын обстоятельно и со знанием дела объяснял женскую анатомию хихикающим мальчишкам. Не задаром: Кир Великий назначал плату. В обмен за урок анатомии он требовал комиксы – и я, ни о чем не подозревая, отдал ему драгоценного «Супермена», самый первый выпуск, где содержалась базовая история о том, как взорвалась планета Криптон, и отец Супермена, Джор-Эл, отправил его на космическом корабле через просторы Вселенной, и корабль достиг Земли, и ребенок был воспитан добрыми, кроткими Кентами… кто-нибудь еще читал этот комикс? Неужели за все эти годы никто так и не понял, что госпожа Дюбаш всего лишь переработала и переосмыслила самый мощный из всех современных мифов – легенду о пришествии супермена? Я смотрел на афиши, возглашавшие о пришествии Господа Хусро Хусрована Бхагвана, и вынужден был в очередной раз взять на себя ответственность за события, вершащиеся в моем бурном, баснословном мире.


Как восхищают меня мускулы ног моей внимательной Падмы! Вот она сидит на корточках в нескольких футах от моего стола, подоткнув сари на манер рыбачек Колабы. Мускулы на лодыжках ничуть не напряжены; мускулы на ляжках, выпирающих из складок сари, обнаруживают завидную выносливость. Ей хватит силы сидеть так целую вечность, опровергая законы тяготения, не боясь судорог; так она и сидит, моя Падма, и, никуда не спеша, слушает мой неторопливый рассказ; о могучая вершительница маринадов! Какая утверждающая крепость, сколь утешительный вид незыблемости в ее бицепсах и трицепсах… ибо восхищение мое простирается также и на ее руки, которыми она может завязать меня в узел, и от которых по ночам, когда она заключает меня в бесполезные объятия, нет спасения. Кризис в наших отношениях миновал, мы сосуществуем в совершенной гармонии: я рассказываю, она внимает; она мне служит, а я благосклонно принимаю ее служение. Я и в самом деле доволен неутомимой мускульной силой Падмы Мангроли – а она, вне всякого сомнения, более заинтересована во мне, нежели в моих рассказах.

Почему мне вдруг вздумалось распространяться о мускулатуре Падмы? Последние дни именно этим мускулам, а не чему-то еще – или кому-то еще (например, моему сыну, который пока не умеет читать) рассказываю я свою историю. Ибо я стремлюсь вперед с головокружительной скоростью; возможны ошибки, преувеличения, вопиющие диссонансы; я бегу наперегонки со своими трещинами, но все же осознаю, что ошибки уже сделаны и что, поскольку состояние мое ухудшается (мне уже трудно писать с прежней скоростью), опасность неправдоподобия возрастает… в такой ситуации лучше ориентироваться на мускулы Падмы. Когда ей скучно, я замечаю, как ее мышцы расслабляются, теряя интерес; когда она чему-то не вполне верит, у нее дергается щека. Танец ее мышц позволяет мне следовать намеченным путем, ибо в автобиографии, как и во всяком другом литературном жанре, важно не столько то, что случилось на самом деле, сколько то, в чем автор сумел убедить свою публику… Падма, приняв историю Кира Великого, придает мне смелости, позволяет на полной скорости перейти к худшему времени моей уже одиннадцатилетней жизни (то есть, на самом деле, худшее время еще придет), а именно – к августу-и-сентябрю, когда откровения забили фонтаном не хуже крови.

Едва лишь были сняты кивающие друг другу объявления, как на холм взобрались бригады подрывников, нанятые женщинами Нарликара; виллу Букингем окутали клубы пыли от умирающих дворцов Уильяма Месволда. Скрытые завесой пыли от Уорден-роуд, лежащей внизу, мы все же были беззащитны перед телефонами, и по телефону дрожащий голос тети Пии сообщил нам о самоубийстве моего любимого дяди Ханифа. Лишившись жалованья, которое платил ему Хоми Катрак, мой дядя захватил с собой свой рокочущий голос, а также свое пристрастие к червовой масти и реальности без прикрас на крышу многоквартирного дома на Марин-драйв, где он жил, и шагнул прямо в вечерний бриз, так напугав нищих своим падением, что те перестали притворяться слепыми и с воплями разбежались… В смерти, как и в жизни, Ханиф ратовал за нелицеприятную правду и обращал в бегство иллюзию. Ему еще не исполнилось тридцати четырех лет. Насилие чревато смертью; убив Хоми Катрака, я убил и моего дядю тоже. То была моя вина; и смерти на этом не прекратились.

Вся семья собралась на вилле Букингем: из Агры приехали Адам Азиз с Достопочтенной Матушкой; из Дели явились дядя Мустафа, государственный служащий, который так отшлифовал искусство во всем соглашаться с начальниками, что те вообще перестали его слушать, почему он больше и не получал повышения; и его жена Соня, наполовину иранка, и их дети, настолько забитые и обезличенные, что я даже не помню, сколько их было; а из Пакистана прибыли полная горечи Алия и даже генерал Зульфикар с моей тетей Эмералд: последние привезли с собой двадцать семь мест багажа и двух слуг, и то и дело взглядывали на часы и спрашивали, какое сегодня число. Приехал и их сын Зафар. И, для полного счета, мать пригласила Пию пожить у нас в доме, «хотя бы на сорок дней траура, сестрица».

Все сорок дней нас донимала пыль; пыль пробивалась под мокрые полотенца, которыми мы закладывали окна; пыль исподтишка змеилась за каждым, кто приходил попрощаться с покойником; пыль просачивалась сквозь стены и парила в воздухе, словно бесформенное привидение; пыль приглушала положенные причитания, выбивала из строя горюющих родственников; остатки имения Месволда осаждались на мою бабку и доводили ее до бешенства; раздражали вздернутые ноздри генерала Зульфикара с лицом Пульчинелло{181} и заставляли его чихать прямо на свой подбородок. В призрачной дымке пыли мы, казалось, различали иногда зримые формы прошлого, мираж пущенной по ветру пианолы Лилы Сабармати или решеток с окна чердачной комнаты Токси Катрак; нагая статуэтка Дюбаша плясала, растворившись в пылинках, по нашим комнатам, а афиши боя быков, собранные Сонни Ибрахимом, влетали маленькими облачками. Женщины Нарликара выехали, уступив место бульдозерам; мы остались одни посреди пылевой бури, от которой все вокруг выглядели, как запущенная мебель, стулья и столы, на десятилетия оставленные без чехлов и скатертей; мы казались призраками самих себя. Мы были династией, рожденной из носа; из чудовища, изогнутого, как орлиный клюв, что торчало на лице Адама Азиза, и пыль, забивая нам ноздри в минуту скорби, лишала нас самообладания, разъедала те границы, которые нельзя переступать, если хочешь, чтобы твоя семья сохранилась; в вихре пыли от умирающих дворцов были сказаны такие слова, сделаны такие вещи, от которых никто из нас никогда не смог оправиться.

Началось все с Достопочтенной Матушки; ее так раздуло от прожитых лет, что она стала похожа на гору Шанкарачарьи в своем родном Шринагаре, а значит, пыли было где разгуляться. Из этого гороподобного тела исходило беспрерывное ворчание, которое нарастало лавиной; лавина же, обратившись в слова, покатилась на тетю Пию, безутешную вдову. Мы все заметили, что моя мумани ведет себя необычно. Все, не сговариваясь, решили, что актриса ее класса должна была бы отлично, по первому разряду справиться с ролью вдовы; в том себе не признаваясь, ждали, что она будет горевать, как истая трагическая героиня, искусно оркеструя свои страдания, растягивая их на все сорок дней траура, во время которого бравурные и нежные ноты, вопли боли и тихое отчаяние будут сочетаться в пропорциях, заданных правилами сценического искусства, но Пия сидела неподвижно, с сухими глазами, не разыгрывая никаких драм. Амина Синай и Эмералд Зульфикар плакали и рвали на себе волосы, стараясь пробудить к жизни сценический талант Пии, и когда, наконец стало ясно, что все попытки растрогать сердце вдовы ни к чему не ведут, Достопочтенная Матушка потеряла терпение. Ее бешенство, ее горькое разочарование еще усилились от въевшейся пыли. «Эта женщина, как-его, – пророкотала Достопочтенная Матушка, – разве не предупреждала я вас насчет нее? О, Аллах, мой сын мог стать кем угодно, так нет же, как-его, она разбила ему жизнь; он спрыгнул с крыши, как-его, только чтобы от нее отделаться».

Слова были сказаны, их уже нельзя было взять назад. Пия застыла, будто каменная, а у меня все нутро затряслось, словно кукурузный пудинг. А Достопочтенная Матушка продолжала с мрачным, решительным видом; она дала обет, поклявшись волосами с головы своего погибшего сына. «Пока эта женщина не почтит, как-его, должным образом память моего сына, пока она не выдавит из себя слез, приличествующих вдове, уста мои не отведают пищи. Это стыд и срам, как-его, когда она сидит с сурьмою на глазах вместо потоков слез!» По всему дому отдались эти отголоски ее старинных войн с Адамом Азизом. И до двадцатого дня мы боялись, что бабка умрет от голода, и сорокадневный траур начнется снова. Она лежала у себя на постели, припорошенная пылью; мы ждали, трепеща от страха.

Из тупика, в который угодили мои бабка и тетя, помог выйти я, и могу законно претендовать на то, что спас хотя бы одну жизнь. На двадцатый день я зашел к Пие Азиз, которая сидела у себя в комнате на первом этаже, уставившись в стену невидящим взглядом; чтобы как-то оправдать свой приход, я начал неуклюже извиняться за свое непристойное поведение в квартире на Марин-драйв. Пия заговорила после долгого молчания, словно возвращаясь откуда-то издалека: «Вечная мелодрама, – сказала она ровным голосом. – В семье, в кино. Он умер оттого, что ненавидел мелодраму. Поэ