– Почему на этих фотографиях нет моих родителей? Почему всюду только мои покойные брат и сестра? И запечатлены они… как молодожены… Какой-то бред.
Данилов сел на пол, привалившись спиной к секретеру, уткнулся локтями в колени, лицо уронил в ладони. Потом опять опустился на колени и стал перебирать фотографии.
– Мне некому задать эти вопросы. Единственный человек, который может хоть что-то знать… наш приказчик Виктор Германович. Но он передал дела помощнику и слег с подагрой, а помощник совсем еще молод.
– Ваши кузены и кузины, тети, дяди, родственники, бабушки и дедушки?
– Никого нет, никого я не знаю. В нашем доме не было родственников уже больше десяти лет. Я еще ходил в гимназию, был слишком занят учебой, чтобы что-то понимать. Потом меня надолго отправили в Москву. Отец уже был болен, когда я вернулся, мать не впускала в дом никого, кроме доктора. Я не успел понять, что происходит. Дильсу, видимо, было приказано молчать о том…
Он вдруг обмер, заглотнув воздуха, поменявшись в лице. Поднял страшные глаза на Соню и выдавил, будто в приступе тошноты:
– Молчать о том, что мои брат и сестра жили супружеской парой!
На мгновение в кабинете стало тихо. Соня ничего не могла сказать, хотя все было более чем очевидно. Данилов продолжал с искривленным гримасой омерзения лицом смотреть в пустоту.
– Вы ув-верены? – прошептала девушка.
– На всех этих фотографиях только Марк и Ева. А Григорий и Ева – их дети. Они родили и воспитывали двух очаровательных малышей. Здесь вся ретроспектива их жизни от… зачатия и до трех лет жизни. Они живут и развиваются одинаково. Они – близнецы, как сами Марк и Ева.
– Ваши брат и сестра были близнецами?
– Да. Вы правы, Соня, кажется, теперь все сходится. Я – их сын… сын Марка и Евы, внук той, которая собственной рукой подписала все эти, тщательно укрываемые ото всех фотографии. И мне девятнадцать… дай бог, если стукнет летом.
Он встал, шатаясь добрел до окна, сначала наклонился, почти навис над подоконником, жадно втягивая ночной воздух, потом развернулся и сел рядом с горшком фиалок.
– Мои родители вступили в кровосмесительный брак, – глухим голосом констатировал он. Соня молчала, опустив голову. – Три года они жили счастливой обособленной жизнью. Почему же этого никто не знал? Никто не проведал? Почему это не стало скандалом? Три года! Посмотри, как они счастливы, они, наверное, принимали гостей, их обслуживал большой штат слуг.
– Шестнадцать лет прошло. Позабылось, – выдавила девушка затем только, чтобы сказать хоть что-то. Ей больше не хотелось ничего расследовать.
– Такое трудно позабыть. Подумать только… мои папенька и маменька мне на самом деле приходились дедушкой и бабушкой. Господи! Лишь сейчас это выглядит очевидным. Их дряхлость, их старомодные помыслы, слова, странные привычки… Какой позор! Уж лучше бы я оставался больным карликом… чем оказались больны мои настоящие родители. Ведь это болезнь! Болезнь, когда брат и сестра – вот так…
Его лицо исказила гримаса гадливости. Соня прикусила губу, по ее щекам катились слезы, она боялась ими обидеть учителя и потому прятала, опуская голову все ниже и ниже. В мыслях крутилось: «Бедный, бедный учитель, не многим старше меня. Как он мог отучиться таким в гимназии? А в университете? Как его таким приняли в преподаватели? Как он таким вообще мог сойтись с кем-нибудь в дружбе? Как мог бы найти возлюбленную? Будущую супругу? Родить детей?»
– Как это было? – будто слыша ее мысли, вскричал он. – Соня! – в его голосе было столько мольбы. – Соня, вы пришли играть в детектива. Расскажите мне! Как это было? Как вы себе представляете гнев Льва Всеволодовича? А может, он был согласен? Поговорите же со мной! Скажите хоть что-то! Они с маменькой ездили в то поместье с соснами и домом, она их сама, что ли, рассаживала перед камерой? Они ничего не сказали, когда узнали, что их дети поженились? А вдруг в их смертях следует винить моих дедушку и бабушку? Как они умерли? Я ничего не знаю. И не представляю, как узнать. А где маленькая Ева? Где их второй ребенок? Жива ли?
Он распалился, покраснел, вцепился пальцами в подоконник, выкрикивая слова в пустоту, а потом замолчал, замер, будто у куклы кончился завод, устало глядя перед собой. Соня ожидала, что он соскочит и начнет лупить обивку дивана рапирой, но Данилов, как каменный, продолжал сидеть, вцепившись в подоконник белыми пальцами, впав в долгие мучительные раздумья. В глазах проносились тайфуны и шквальные вихри. Он порывался что-то сказать, но не находил слов.
– Позор! Вся жизнь из-за этого наперекосяк, – прорезало тишину, и вновь слышно было, как он дышит, и тихое тиканье часов в унисон его тяжелому дыханию. Соня молча накручивала на палец грязный фартук. Ей нечего было сказать, не было даже мыслей, одно сожаление. И желание поскорее уйти.
– Получается… – срывалось с его губ; Соня вздрагивала, – в гимназию я поступил не в положенные двенадцать, а в неполные семь?
Пауза, шипение на треть оплавившихся свечей на шахматном столике. Реплики Данилова соскакивали с губ, как осыпающиеся со скал камни. Будто внутри его переполняло булыжниками и те скатывались, тяжело ухая в пустоту.
– Мне было восемь, – сказал он почти шепотом, – когда я стоял на подоконнике второго этажа Рижской Александровской гимназии, не проучившись в ней и двух лет среди сверстников, которым было по тринадцать. Я собирался покончить с собой. Потому что жить с отставанием в развитии стало невыносимо.
Устало уронив голову на ладони, Данилов сполз с подоконника на пол и затрясся в беззвучном рыдании. Соня тут же была рядом, гладила его по плечу. И они просидели так еще несколько долгих, тяжелых минут. Данилов больше ничего не сказал, прятал лицо в руках, Соня слушала, как он дышит сквозь мокрые пальцы, в промежутках между вдохами стараясь подавить плач. По-детски она пыталась оттянуть его пальцы от лица, тихонько звала по имени-отчеству.
– Григорий Львович, ну давайте поищем в этом плюсы. Например, у вас нет никакого гипофиз-зарного нанизма! Вы здоровы, а учеба вся позади.
Тот перестал всхлипывать.
– Карликовости нет. – Соня давила из себя улыбку, стараясь казаться бодрой. – Вам просто-напросто девятнадцать! Вы меня всего-то на год старше, учитель Данилов, а точнее, на полгода. Вы… вы ведь Дашки моложе на два года. Даша Финкельштейн… ей двадцать один! А вам – учителю истории – девятнадцать. Вот смех и грех, ей-богу. А хотите…
Видя, что он затих, Соня заговорила скорее и уже совершенно искренне:
– Хотите, я не буду вас Григорием Львовичем звать? Буду звать Гришей! И мы будем друзья. Вы приходите к нам в книжную лавку, мы вместе Дюма почитаем. И смеяться больше не стану, что вы берете мушкетерские романы. Ну посмотрите же на меня. Разве не прекрасно знать, что ты вдруг совсем юн и совершенно здоров! А жизни на целых шесть лет прибавилось. Остальное устроится, и я буду рядом, здесь, с вами, как сестра… Гриша, вот вам моя рука. Давайте будем друзья!
Григорий Львович отнял ладони от мокрого лица, слушал Соню, затаив дыхание, губы его сморщились в улыбке, какая бывает сразу после отчаянных рыданий, такая нескладная: один уголок вниз уехал, другой – вверх, зубы будто скалятся, и неясно, сейчас вновь разрыдается или смеяться начнет. Он перевел взгляд с девушки в пустоту, в глазах прояснилось, тайфун уступил место тихим облачкам воспоминаний вперемешку с размышлениями.
– Мне больше не нужно казаться взрослым…
Глава 4. На подоконнике Александровской гимназии
– Взрослым. Срочно! Сейчас же, – с усталой злобой говорил Данилов, потому что так давно хотел говорить, но было некому. Он откинулся спиной на стену под окном, поджал к груди худое колено. Соня примостилась рядом, подобрав ноги и расправив подол юбки. Она ухватилась за его ладонь и крепко держала, давая понять, что слушает и слышит. Приличия были забыты. Теперь они связаны зародившейся нынче ночью дружбой, цементом которой стала общая тайна.
– Я глядел в зеркало и ненавидел свое детское лицо, чуть что вспыхивающие огнем щеки, щенячьи глаза, волосы пухом, которые не желали лежать ровно. Мне приходилось подставлять табурет или мамин пуф к зеркалу, чтобы увидеть себя в полный рост. «Неважно, сколько в тебе росту, важен труд и сознание долга», – говорил, проходя мимо, отец, этот ширококостный гигант с седой головой, седыми подусниками и бородой. Отцы других детей выглядели изящными денди в визитках, модных сюртуках и не были такими старыми, как мой папа. Он вел меня за руку в гимназию… и в своем старомодном, широченном пальто казался страшным великаном или Гулливером, а я рядом с ним – ничтожным лилипутом, который не думал о долге, а лишь о сладкой вате и радости прокатиться на пони в воскресный день после церковной службы.
Я шел в гимназию, и мысли не допустив, что другие дети будут всегда смотреть на меня сверху, а я на них – будто из какой-то глубокой норы, видя лишь их пояса и ровный рядок пуговиц на гимназических курточках. Из всех своих одноклассников я был самым мелким. Ниже ростом даже девочек! Однажды посетили нас на Рождество ученицы вашей, Соня, гимназии, но то другая история…
А в тот первый день… Что же было? В едином порыве какого-то лихого чувства все обступили меня, а дальше – темнота. Восторг? Вряд ли. Радость? Нет. Презрение. Или защитная реакция. Совершенно не помню. Вернулся к учебе, когда на дворе выпал первый снег. Отец всегда ратовал за домашнее образование, он был строгим, но разумным, маменька же слыла истинной амазонкой. Что-то тогда стряслось, я долго не покидал постели. Первый день – парты, учителя, школьная доска, белые, как льдинки, кусочки мела, а потом – кровать, уксусные примочки, кормили с ложки… Милосердная память выбросила подробности того дня, будто в яркий солнечный день на небосвод ворвалась туча, отгремел оглушительный грохот грозы – и снова череда ясных, теплых деньков. И пусть я не могу подняться с постели, зато мама каждый вечер читает мне «Две Дианы», после каждой главы славя благородного графа Монтгомери.