Дети рижского Дракулы — страница 31 из 69

Иногда являлся врач, как и отец, полностью закупоренный в плотную одежду, с маской на лице, делавшей его для Эвелин похожим и на отца, и на страшную уродливую птицу, образ которой постепенно перестал быть пугающим, но сделался родным и горько-приятным.

Позже она нашла изображение маски в какой-то из энциклопедий. Черную, мрачную гравюру человека-птицы. И подолгу разглядывала ее, возя пальцами по странице, по изгибу клюва, сшитого из черной кожи, по складкам странного головного убора, который обнимал лицо и прятал шею. Ей казалось, что она гладит лицо отца. Позже он снял маску, но детская память сохранила лишь этот образ мрачного Ворона. И во сне, и в бреду она видела клюв вместо рта, а порой ощущала, как этот клюв терзает ей сердце.

В один из ее дней рождения, ранее о которых отчего-то умалчивалось, миссис Маклир торжественно объявила о ее одиннадцатилетии. Эв казалось, прошло много долгих лет, она пыталась считать дни, но это было невозможно в абсолютной кромешной тьме. Ей казалось, миновала целая прорва времени, но на самом деле прошло всего-навсего три года.

В день ее одиннадцатилетия отец вошел и теперь не стал сидеть в кресле у порога, принес свечу, поставил ее у кровати и, вынув нож, разрезал ремень на лодыжке у повзрослевшей дочери. Та, дрожа и прикрывая рукой глаза от света, чуть приподнялась. На ней была сорочка, закрывавшая ее тело до пят, прятавшая ее горло и руки. Она не знала, появились ли у нее признаки проказы, победили ли маленькие лейкоциты недуг, она не могла ничего разглядеть в темноте, а вскоре и вовсе позабыла, каких симптомов следует ожидать и опасаться.

Отец приблизился и сел рядом, настолько близко она не видела его так давно, что стала забывать его лицо. Он сильно изменился, погрузнел, осунулся, стал меньше ростом. Дышал тяжелее. Эвелин выросла, а он постарел. Свеча бликовала на черной шелковой маске с клювом, в глазах, видневшихся в прорезях, стояли слезы, потом он поднял руки и снял маску, как рыцари снимают шлем, обнажив частью изуродованное лицо.

И Эвелин увидела лик своего ангела под маской птицы.

Русые с проседью волосы поседели окончательно, стали белыми как снег, они падали на багровый лоб, под глазами, будто повторяя линию венецианской маски шли белые бугристые язвы, один глаз оплыл, но другой взирал с прежним умом и грустью, нос разнесло, уголки рта обвисли, щеки опухли. Это было лицо прокаженного. Но все же оно оставалось тем же милым лицом, что когда-то Эвелин любила. Когда-то? Когда? Это ли лицо?

– Теперь мы оба, доченька, хорошая моя, теперь ты и я… – сказал он, протянув руки и заплакав.

Тотчас осознав, что бедный папа заражен, она бросилась в его объятия, ненавидя себя за то, что бесконечно рада знать, что он тоже болен и может наконец прижать ее к сердцу, посадить на колени и качать, совсем как в далеком светлом детстве. Она плакала, прокричав сквозь слезы за тот вечер слово «прости» тысячу раз. А потом столько же раз, целуя его, сказала, что он прекрасен.

Они проговорили всю ночь, вспоминали маму, вспоминали прошлую жизнь. Эв просила заново поведать ей дату своего рождения, рождения матери, дату смерти, какой сейчас год и месяц, какое число. Она старательно теперь запоминала эти цифры, переставшие для нее существовать без возможности заглянуть в календарь.

– Мне думалась, я болею уже лет семь или восемь, – сказала она с тоской. – А вышло, что времени утекло в два раза меньше.

– Время течет медленно, – с той же печалью отвечал ей отец.

– И мне только одиннадцать?

– Да.

– А кажется… – она горько рассмеялась, – что все пятнадцать.

– Здесь, в темноте, за три года все смешалось. Память с реальностью, фантазии с кошмарами. Отдав три года темноте, тишине и уединению, показавшимся тебе десятком лет, ты можешь считать себя заново рожденной. Такова цена здоровью, увы. Три года ничто в сравнении с целой жизнью, которая тебя ждет.

С этого вечера ей были разрешены свет и книги. Отец приходил и садился на край постели, рассказывал, куда ездил и у кого лечился.

– Но почему мне нельзя на континент, в Баден? Почему мне нельзя на море? – спрашивала Эв. – Или хотя бы на воздух, в сад? На реку. Один-единственный раз.

Потому что по-прежнему ее болезнь имела тяжелую непредсказуемую форму, в то время как форма лепры, которой занемог мистер Тобин, позволяла ему принимать лечение вне дома.

Теперь она могла вновь читать сама, ей привозили книги, она их заглатывала так быстро, что вскоре вся библиотека Синих сосен была ею прочитана. Миссис Маклир пришлось делать вылазки в город, чтобы снабжать свою ненасытную протеже теми книгами, которые она читала бы дольше, как можно дольше, не беспокоя никого бесконечными просьбами унять ее прожорливый книжный аппетит.

Потом миссис Маклир заключила сделку с девочкой из города, отец ее держал книжную лавку. Эвелин предоставили все крыло – а это несколько комнат с окнами и одним маленьким балконом, дверь которого оставалась заперта, но в стеклянные проемы проглядывал край лужайки поверх сосен и фиолетовое облако клематиса над беседкой, где мисс Соню всегда угощали чаем. Кроме балконной двери и библиотеки, радость Эвелин составляли гостиная с роялем и купальня. Но она по-прежнему не могла выходить за пределы стен дома. С отцом она проводила самые счастливые часы жизни: он читал ей, обучал игре на рояле, они вместе писали маслом, подражая картинам Мунка и ван Гога, радуясь, что создавать картины нынче стало проще – просто изобрази, что душа просит, то и будет искусство. И это помогало ей иногда не думать о своем заточении и представлять, что она счастлива и свободна, как Элизабет Беннет, как веселая и ничего не подозревающая дочка мистера Рочестера, Адель.

Разглядывая себя в зеркало, она часто задавалась вопросом, что же оно такое – лепра? Ни на минуту она не забывала, что болезнь должна когда-нибудь сделать из нее чудовище. Мысли о близком уродстве возвращались все чаще, и не было от них полного избавления ни в книгах, ни в нотах, ни в красках.

Список книг, которые она составила для покупок в книжной лавке Каплана, содержащий медицинскую литературу, был отвергнут миссис Маклир. Она испуганно взмахнула листком, который Эвелин, по обыкновению, отпечатала на пишущей машинке «Ремингтон», и побежала за мистером Тобином.

Тот, улыбаясь и гладя дочь по ее длинным, как у Рапунцель, волосам, стал уговаривать не забивать милую головку тяжелыми терминами, долго объяснял, сколь сложна медицинская наука, что доктора сами не всегда знают, как распознать и как лечить болезнь.

Тогда-то она и заподозрила неладное. Точили сомнения и насчет ее возраста, она все еще не могла поверить, что прошлое, которое ей запомнилось так ярко, детали, что возникали из снов, – это лишь фантазии, следствие болезни и тех долгих лет, которые она вынужденно провела в темноте. Она все еще бесконечно любила отца, верила его словам, но врачи могли неверно понять ее болезнь и неправильно все это время лечить. А меж тем вовсе не лепра всему виной, а ее мозг, голова, убежденная, что прошло лет восемь или десять, но не три года, что ее окутали сплошным туманом лжи, что за окнами небо – это лишь акварельное полотно, а она все еще привязана к кровати и неподвижно лежит, силясь пробить взглядом темноту.

Она настаивала на медицинских книгах, но папенька вдруг стал строг, впервые в жизни прикрикнул на нее и даже замахнулся для удара. Она молча и испуганно смотрела, как трясутся его покрытые язвами кулаки, как ходят желваки на его изъеденных болезнью скулах.

– Неужели ты думаешь, что сможешь что-то понять, если не поняли врачи, что лечили твою матушку и меня? Ты все еще жива, и лицо твое не тронуто червоточиной, потому что я слежу, чтобы все было правильно. Мы выдержали тебя, как дивную орхидею, без света и лишних движений. Здесь, в этой оранжерее, ты можешь вставать с кровати и ходить по комнатам и читать свои книги, леди. И вместо благодарности я получаю непослушание.

Эвелине стукнуло тринадцать – возраст Джульетты, когда несет неудержимо вон из отчего дома в объятия несуществующего, маячащего лишь в воображении Ромео. Эв изнемогала от скуки и вырвалась из своего заточения, едва появилась такая возможность. Покинула свое крыло и попыталась пройти в сад. Сердце рвалось от жажды увидеть новый, чудесный мир. Она мечтала потрогать солнце и убедиться, что оно настоящее, нырнуть в закатные лучи и обнять рассветные, а в тех, что оно слало с зенита, купаться, как под дождем. Она мечтала хоть раз пробежаться босой по лужайке, мокрой от росы, почувствовать голыми ногами влажность почвы, мягкость травы, воочию увидеть блеск воды в реке, развалины замка, у которых, как говорил отец, они жили, вдохнуть настоящего свежего ветра и услышать пение птиц.

Она знала, что есть маленькая дверь из купальни наружу, во двор.

Но вместо сада попала в кухню, услышала, как кто-то идет, и спряталась в чулане за очагом, попав из него в какое-то подвальное помещение с глубокой узкой лестницей и склизкими от сырости стенами, совсем как в тюрьме замка Иф.

Очарованная подземельем, она шла вниз так долго, что стала слышать, как подземелье взывает к ней. Из глубин доносились стоны, подобные тем, что издают животные в клетках. Эвелин, разумеется, не могла знать, как кричат животные, она не видела вживую ни кошек, ни собак, лишь однажды слышала, как пищит в углу крыса, которую при ней изловила миссис Маклир. Эв чувствовала инстинктивно: звук, исходящий откуда-то снизу, – это крик попавшего в беду зверя. Продолжая блуждать по извилистым коридорам и лестницам, о существовании которых и не подозревала, добралась до окованной металлом дубовой двери. Дверь содрогалась от ударов, из-за нее доносился хриплый, отчаянный плач.

Испугавшись, Эвелин бросилась обратно, ее сердце стучало так сильно, что стало больно в ребрах и горле, плач преследовал ее, нагонял, звал, заклинал, цеплялся за руки и ноги, тянул назад, она слышала в нем истошную мольбу. И вернулась.

– Кто там? Кто? – воскликнула она, прижавшись ладонями и ухом к старому, изъеденному червем дереву.