[61], Рот относил их к бессознательному, но источниками их историй, конечно же, были они сами.
Пытаясь оправдать этическую неоднозначность своих произведений, Башевис обращается к каббалистической концепции цимцума[62]:
Богу пришлось усмирить Свое могущество и приглушить Свой бесконечный свет, только тогда он смог создать Вселенную. Без этого сотворение мира было бы невозможным, поскольку Свет, исходящий от Господа, поглотил бы Вселенную и привел бы к ее распаду. Творение, подобно картине, созданной художником, должно иметь и свет, и тень. Эти тени являются источником и всего зла, и тех сил, которые не дают творению распасться. Когда Бог создавал этот мир, Ему пришлось сотворить и зло[63].
«Иными словами, — пояснял Башевис Ирвингу Хау[64] — каббала учит нас, что Сатана является необходимым условием для Творения». «Иногда мне кажется, будто я и сам наполовину черт», — добавил он. Наполовину дьявол, наполовину раввин, Башевис создал собственный мир на основе этого противостояния. Концепция цимцума незримо присутствует в его книгах, как зашифрованный автограф автора; она шепчет слова надежды там, где сюжет полон отчаяния. Вспомним, например, брак Гимпла-дурня с блудницей Элькой.
Спустя двадцать лет после свадьбы Элька заболела. На смертном одре она призналась Гимплу: все было обманом, и он не был отцом ни одного из ее детей. Все двадцать лет Гимпл игнорировал этот очевидный факт, столь сильна была его вера, и теперь правда стала для него ударом в буквальном смысле слова, как будто его огрели «палкой по голове». Произнеся свою «ударную» фразу, Элька скончалась, но и в смерти своей она словно бы торжествовала, гордилась успехом своей выдумки. «…и нет больше Эльки. А на белых губах — усмешка». По этой усмешке Гимпл понял, что эта ложь была Элькиной главной миссией. «Точно мертвая говорит: „Ну как, здорово разыграла я этого дурня?“» Элька обманывала Гимпла при помощи тех же приемов, что использует писатель, рассказывающий истории. В сущности, ее ложь и создает структуру повествования. Роль Эльки в судьбе Гимпла не закончилась и с ее смертью. Когда она была жива, Гимпл воровал для нее сдобу из пекарни. Теперь Элька была в ином мире, а пекарня принадлежала ему. И Гимпла стал искушать дьявол, подговаривая его отомстить всему Фрамполю. «Вот они, люди. Оставили тебя в дураках. Сделай же дураками и ты их!» Он добавил, что Мир грядущий — такая же сказочка, которой Гимпл по наивности своей поверил. Гимпл поддался наущениям дьявола и помочился в тесто, заготовленное для выпечки хлеба. Но пока оскверненные хлеба еще выпекались, Гимпл задремал, и ему приснилась Элька. Он обвинил ее в собственном проступке и разрыдался. «Ты, Гимпл, дурень. Это ж, если Элька тебя обманула, весь белый свет виноват? Весь мир, значит, ложь? Да ведь я-то себя одну и обманывала. И за все теперь, Гимпл, расплачиваюсь. Там ничего не прощают…» Почувствовав, что он рискует навсегда утратить место в Мире грядущем, Гимпл закопал испорченные хлеба в землю, покинул Фрамполь и отправился «в мир», за новой жизнью.
Заходил я в чужие дома, сидел за чужими столами. Ну и сам, глядишь, что-нибудь присочинишь — с бесами, знаете, с вурдалаками… Детвора пообсядет: расскажите, дедуня, сказку!
Гимпл стал рассказчиком историй. Таков был закономерный итог его пути.
Ирвинг Хау считал, что рассказ «Гимпл-дурень» принадлежит идишской литературной традиции:
Эта история проникнута сочувствием к неудачникам, стремлением к социальной справедливости, а еще в ней присутствует фигура «юродивого», которая появляется в произведениях многих идишских писателей, таких как Перец и другие.
Действительно, можно найти немало общего между «Гимплом-дурнем» и, например, рассказом Переца «Бонче-молчальник», причем сходство не ограничивается «необходимым минимумом сентиментальности, которого требуют многие наши читатели»[65]. «Бонче-молчальник» — это история нищего, прошедшего через этот мир, как тень, незамеченным. Когда в ином мире ему предложили выбрать награду за смирение, он попросил всего лишь горячую булку с маслом каждое утро, и его скромность привела в смущение собравшееся общество ангелов и судий. В смерти Бонче подгоняли и унижали так же, как в жизни.
Когда Бонче увезли в больницу, угол, занимаемый им раньше в подвале, не остался незанятым: его уже ждали человек десять таких же, как Бонче, и разыграли угол между собою по жребию. Перенесли Бонче с больничной койки в мертвецкую — и оказалось, что койки уже дожидаются десятка два больных бедняков. Когда его вынесли из мертвецкой, туда внесли двадцать убитых, отрытых из-под обвалившегося дома. А кто знает, сколько времени он будет спокойно лежать в могиле, сколько человек уже ждет этого клочка земли?[66]
Гимпл, в свою очередь, знал, что единственным наследством. которое он оставит, будет его нищенское ложе. «Перед дверью лачужки, в которой теперь я лежу, уже приготовлены, знаю, носилки <…> Другой нищий ждет не дождется занять мой матрас». Разница в том, что в рассказе «Бонче-молчальник» подчеркивается несправедливость этого мира, в то время как рассказ «Гимпл-дурень» как бы поднимается над мирской безнравственностью и предлагает некий позитивный синтез добра и зла. Кстати, сам Башевис всячески открещивался от связи с идишской литературной традицией.
Когда я еще только начинал писать, то уже чувствовал, что такого рода традиция — не для меня. Я по природе своей человек не сентиментальный. Под «сентиментальностью» я имею в виду настоящую сентиментальность, скажем прямо: сопли. Бороться за социальную справедливость — тоже не в моей природе, хоть я и за социальную справедливость. Но поскольку я пессимист и верю, что как бы люди ни старались, все равно выйдет скверно и в мире никогда не будет никакой справедливости, то я, можно сказать, сдался[67].
Он не только отмежевался от своих литературных предшественников, но и обозначил дистанцию между собой и своим духовным наставником:
Единственный человек, которому я многим обязан, у кого я многому научился, — мой брат И.-И. Зингер… Но даже в этом случае я не назвал бы себя учеником. Точнее было бы сказать, что я старался создать собственную традицию, если так вообще можно выразиться[68].
В начале 1920-х годов, после череды неурядиц, оба брата вернулись в Варшаву. В конце войны Иешуа, вдохновленный русской революцией, уезжал в Киев, но этот опыт оказался «полосой нескончаемой гражданской войны, погромов и голода». Тем не менее именно тогда Иешуа начал писать рассказы. В этот же период он женился. Его женой стала Геня Купферштек, которую Башевис описывал как «очень хорошую еврейскую девушку из Варшавы»:
Она происходила из той же среды, что и мы, из маленького городка Красноброд, недалеко от Билгорая. Могу сказать только одно — она обладала всеми прелестями скромной, консервативной еврейской девушки, для которой существует только один муж и только один Бог. Она была настолько похожа на мою маму, насколько это вообще возможно, — вот на такой женщине женился мой брат[69].
Вернувшись в Варшаву, Иешуа продолжил свою литературную карьеру и к 1923 году стал членом редколлегии журнала «Литерарише блетер»[70]. Он тут же устроил младшего брата на должность корректора, чем спас его из «полуболота, полудеревни» в Галиции, где Пинхос-Мендл был в то время раввином. Башевис утверждал, что если бы брат не вызвал его в Варшаву, он согласился бы на договорный брак и стал бы лавочником. В Варшаве же он с гораздо большей вероятностью мог стать материалистом, или коммунистом, или сионистом. Он делил жилье с Мелехом Равичем[71] и свел знакомство со всеми значимыми литературными деятелями того времени. Впрочем, уже тогда Башевис держался в стороне от всех групп и сообществ, а к журналу «Литерарише блетер» относился пренебрежительно, называя его «радикальным, социалистическим, полукоммунистическим, полным плохих статей, слабых стихов и лживой критики» (хотя вряд ли он позволял себе подобные замечания в присутствии Иешуа). Когда Башевис завел роман с женщиной по имени Гина Хальбштарк (псевдоним), которая была значительно старше его, ему очень не хотелось, чтобы об этом узнал Иешуа. «Больше всего мне было стыдно перед моим многоопытным, ироничным старшим братом», — вспоминал он в книге «Молодой человек в поисках любви». Та же псевдоподростковая стеснительность заставляла его держаться на расстоянии от Иешуа, когда у того наконец появилось достаточно денег, чтобы поселиться с женой и детьми в собственном доме:
В доме Гины я был неутомимым любовникам, а здесь снова становился ребенком, мальчиком из хедера. Эта двойственность смущала меня <…> В какой-то книге или журнале мне попалось описание современного человека <…> который должен следовать своим собственным путем, и там я наткнулся на фразу «раздвоение личности» и примерил этот диагноз на себя. Именно так я себя и чувствовал — расколотым, разорванным; возможно, я был единым телом со множествам душ, каждая из которых тянет его в свою сторону. Я жил как распутник, но не переставал молиться Богу и просить Его о милосердии…
Гина как нельзя лучше подходила его раздвоенной личности, ведя себя «и как праведница, и как развратница». Позднее, когда Башевис снимал две квартиры и вел настоящую двойную жизнь, он