Дети семьи Зингер — страница 23 из 45

ый Гедалья оставался так же невозмутим, как какой-нибудь комиссар, объясняющий причины провала пятилетки.

Он клянется, что Саббатай Цви — истинный Избавитель народа Израиля. Реб Гедалья велит отбросить печаль, вернуть себе надежду и радость. Он рассказывает, что ночью Рейхеле явились праматери, чтобы ее утешить, и передали, что сатана обвинил на небесном суде тех, кто недостаточно тверд в своей вере. Поэтому освобождение отложено до тех пор, пока не утихнет гнев Всевышнего.

Пропаганда Гедальи приободрила его сторонников, но едва они воспрянули духом, как вся горайская синагога была потрясена до самого основания, и в буквальном, и в переносном смысле. Сначала произошло землетрясение, которое повредило стену синагоги. Трещина пролегла от крыши до фундамента, и люди поговаривали, что молиться там небезопасно. Потом Мордхе-Йосеф и Иче-Матес вернулись в Горай с убийственной новостью: Саббатай Цви принял ислам. Но Гедалья не желал ничего признавать. Когда Мордхе-Йосеф назвал его развратником, который поклоняется языческому пророку, Гедалья закричал: «Он богохульствует!.. Проклинает помазанника Божьего!»

Все, что он тут гавкал, — вранье! Это не Саббатай Цви, а его тень!.. Так и сказано в «Зоѓаре»!.. Мессия вознесся на небо, скоро он вернется и спасет нас!.. Вот письма! От праведников!..

Побежденный Мордхе-Йосеф наконец понял, что произошло в Горае: «Спасайтесь, евреи! Зло пришло в этот мир!..»

Евреи же, как это часто случается, разошлись во взглядах. Во-первых, начались раздоры между теми, кто хранил верность Саббатаю Цви, и их противниками. Но и сами сторонники Саббатая Цви тоже разделились: одни были подобны аскетичному Иче-Матесу, другие — чувственному Гедалье. Первые верили, что Мессия придет только тогда, когда все станут добродетельны, вторые — что он явится лишь поколению грешников. В Горае по-прежнему правили Гедалья и Лейви. Они изгнали из общины своих оппонентов, сожгли неугодные книги, организовали хулиганское нападение на Мордхе-Йосефа и заставили Иче-Матеса развестись с Рейхеле. После этого Гедалья женился на ней, не переждав предписанные девяносто дней — «так он в открытую нарушил закон Торы».

С тех пор Горай все быстрее падал в бездну, ведь теперь люди не сомневались, что каждое преступление — это ступень наверх, и совсем погрязли в грехах. Только единицы стояли в стороне и наблюдали, как сатана танцует на улицах города.

Рейхеле своим пророчеством возвеличила Гедалью, но она же и погубила его своим дибуком; бывший властитель Горая стал бояться «людей и их насмешливых взглядов». Только после ужасной смерти Рейхеле все увидели его истинную суть.

И Гедалья, не про нас будет сказано, крестился и стал у идолопоклонников епископом и гонителем евреев. Но некоторые говорят, что Гедалья был сам сатана и совершал преступления из тщеславия.

Роман «Сатана в Горае» заключал в себе некоторый парадокс, который впоследствии будет преследовать если не самого Башевиса, то практически всех его литературных альтер эго. Уже в первом романе автору приходится признать, что сам он действует теми же самыми методами, что и сатана, погубивший Рейхеле. Весь роман пронизан напряжением между сдержанностью и разгулом. В частности, это конфликт между Талмудом, который учит с помощью логики и примеров, и каббалой, которая призывает познавать мир посредством интуиции и поэтических образов. Соответственно, Талмуд приучает к дисциплинированному мышлению, а каббала поощряет безграничное, ничем не одерживаемое воображение. Будучи писателем, Башевис зависел от пресловутого безграничного воображения: чтобы увлечь читателя, он должен использовать те же приемы, которыми ученики Саббатая Цви очаровывали публику, и писатель, и мессиане строили воздушные замки, и успех их зависел лишь от яркости созданных ими образов. Отсюда совестливая попытка Башевиса в последней главе «Сатаны в Горае» превратить роман в поучительную историю с моралью. Однако поучение не в силах перечеркнуть весь предыдущий текст романа: мораль моралью, но в том, что касается фантазии, Башевис стоит на стороне Гедальи. Правда, он осознает, насколько опасны попытки обратить фантазию в реальность, мечты — в факты. Язык обладает магическими возможностями, а мечта способна дать начало чудесным переменам; но и то и другое может быть использовано в дьявольских целях. Оглянитесь вокруг — и увидите.

К тому моменту, когда роман «Сатана в Горае» был опубликован в Варшаве, Иешуа уже окончательно обосновался в Соединенных Штатах с женой и ребенком. Башевис понимал, что его положение в Польше очень ненадежно, и им овладела вечная мечта эмигранта.

Америка считалась Золотой Страной, и там теперь жил мой любимый брат. С того самого дня, как он отправился туда, меня преследовала только одна идея: уехать в Америку, и чем скорее, тем лучше. Необходимые бумаги, которые прислал брат, стали для меня величайшим счастьем[110].

Тем не менее по прибытии в Америку Башевис погрузился в кризис сродни тому, который пережил Иешуа после публикации романа «Сталь и железо». Сам же Иешуа в это время работал над своим будущим шедевром, романом «Братья Ашкенази».

Глава 3Польша

Выражение «голдене медине» имеет в идише два значения: «Золотая Страна» и «самообман», «иллюзия», «рай для дурака». Пока был жив Иешуа, казалось, что сам он нашел свою Золотую Страну, а его младший брат заблудился в раю для дурака; на это же намекает заголовок одной из поздних мемуарных книг Башевиса — «Затерянный в Америке»[111]. Так или иначе, Америка никогда не занимала центрального места в воображении братьев Зингер, в отличие от предшествующего им поколения эмигрантов. Ни один из братьев не пытался подражать их покровителю, Аврааму Кагану, и не стремился создать нечто подобное его роману «Восхождение Дэвида Левински»[112], в котором ученик ешивы, родившийся в России, становится манхэттенским миллионером-мануфактурщиком. Парадоксальным образом Каган и его современники — пророки американизации — в своих книгах писали о том, что́ евреи потеряли в переводе с идиша на американский английский, в переходе от религиозной жизни к светской. В их книгах амбициозные еврейские иммигранты выглядят как актеры; теперь, перейдя на английский язык, они больше не могут выразить свои истинные чувства. Но самые яркие эпизоды этих книг — изучение нееврейского языка, отказ от традиционной еврейской одежды, сбривание бороды и пейсов — не впечатлили братьев Зингер. Для них все эти действия ассоциировались не с жизнью иммигрантов в Америке, а с еврейским Просвещением и с их собственным становлением как писателей в Варшаве. Они предали отца не в какой-то заморской стране, а дома, у него на глазах. И, наконец, идиш был для Зингеров вовсе не эхом утраченной культуры, а их собственным «маме лошн»[113], языком, на котором они разговаривали, думали и видели сны. Поэтому в их понимании идиш вовсе не был символом некой особой «духовности». Кроме того, братья Зингер отлично понимали, что традиционная культура еврейских местечек начала разрушаться еще во времена Наполеона и что массовая эмиграция была скорее последствием этого разрушения, чем его причиной. Неудивительно, что когда Иешуа и Башевис приступили к романам, сопоставимым по масштабу с «Восхождением Дэвида Левински», то материалы они черпали не в Соединенных Штатах, а в Польше. И хотя они, как и Каган, пишут о метаморфозе, однако в их романах метаморфоза происходила внутри маленького, локального мирка; она не была связана с переменой места жительства. Персонажи Зингеров — духовные эмигранты из старосветской жизни в современную. Их «Америка» — это нееврейская Польша.

«Брат оказал на меня огромное влияние», — говорил Башевис. Влияние заключалось в следующем:

Когда я сам начал писать, брат поддержал меня и научил некоторым правилам сочинительства. Он сказал: «Когда ты пишешь — рассказывай историю, а не пытайся объяснить ее. Если ты говоришь, что парень влюбился в девушку, тебе не нужно разъяснять, почему он влюбляется: читатель знает о любви не меньше тебя, а то и больше. Ты расскажи ему историю, а уж объяснениями и толкованиями он займется сам, или же за него это сделают критики». У брата были два слова, которые он использовал для ясности: «образы» и «высказывания». Под высказываниями он имел в виду очерки, рассуждения. Он называл их идишским словом «зугерц». Это значит, что ты просто разговариваешь, просто говоришь что-то. Ты не рисуешь картину, не вызываешь к жизни какой-то образ. Он говорил — оставь «зугерц» другим. Твое дело — рассказать историю. Потому что ты можешь знать истории, которые им неизвестны, а вот о жизни ты знаешь не больше, чем они[114].

Со временем стало ясно, что ученик соблюдал эти правила более ревностно, чем его учитель. В романе «Братья Ашкенази», стремясь показать одновременно и предпосылки, и плоды классовой борьбы в лодзинской еврейской общине, Иешуа зачастую делал «лирические отступления» между описанием действия и реакции на него; эти вставки представляли собой те самые «высказывания». Достаточно краткого примера: кровожадный польский революционер Мартин Кучинский, считавший, что не следует бояться крови, обвиняет своего товарища-подпольщика Феликса Фельдблюма в том, что для рабочих его агитационные тексты слишком интеллигентны и слишком мягки, что Феликс говорит с рабочими «о морали, как в синагоге»[115]. Кучинский заявляет, что призывы должны быть жесткими, «как на мокрое дело». Но прежде чем дать «обвиняемому» возможность ответить, Иешуа вставляет несколько абзацев о том, как Феликс обнаружил антисемитские настроения и среди своих товарищей-революционеров, и среди польского рабочего класса; таким образом, проблема из личной, частной становится исторической. В «Братьях Ашкенази» отчетливо видно намерение Иешуа: соединить в одном романе стремления индивидуума и историческую неизбежность. Для этого потребовались определенные «высказывания» об истории Польши и классовой борьбы. Так Иешуа отступил от правил, которым сам же обучал своего младшего брата, — и именно это отступление наиболее полно демонстрирует различия между Иешуа и Башевисом как писателями и хроникерами эпохи. Так, действие романа Башевиса «Поместье» охватывает конкретный исторический период — эпоху между польским восстанием 1863 года и концом девятнадцатого века, — однако его персонажи движимы, скорее, своими плотскими желаниями, чем велениями времени. Мучающие их сомнения связаны не столько с историческим процессом, сколько с некими универсальными, вечными законами бытия.