тину мудр тот, кто оказался способен принять это предложение.
Именно благодаря предельной простоте, и особенно «детской вере в людей», Гимпл из рассказа Башевиса является одновременно и дураком, и благородным человеком. Когда Гимпл пожаловался раввину, что из-за своей веры он превратился в посмешище, тот ответил: «Писано в книгах: лучше будь глупцом во все свои годы, чем один час — злодеем. Никакой ты… не дурень. Дурни — они. Ибо не понимают: осрамивший ближнего утратит грядущую жизнь». В рассказе «Гимпл-дурень» Башевис открыто осуждает насмешников, показывая, что всякий раз, когда из верующего делают дурака, в проигрыше оказывается весь мир. Поэтому Башевис так сочувствовал Пинхосу-Мендлу, который ужасно расстраивался, когда чудесам давали рациональное объяснение. Даже если сын разделял точку зрения матери, все же к отцу он все же был намного добрее, чем она.
В книге «Папин домашний суд» Башевис с нежностью описывает раввинскую деятельность Пинхоса-Мендла в Варшаве. В одной из глав, «Почему гуси кричали», спор между родителями мальчика превращается в притчу о взрослении. Испуганная женщина принесла к раввину двух обезглавленных гусей. Она швырнула одного гуся на другого, и мертвые птицы закричали. Маленький Исаак пришел в такой ужас, что побежал к матери (заметим, не к отцу) за защитой. Глаза Пинхоса-Мендла в этот момент выражали «страх, смешанный с сознанием того, что… ему послано небесное знамение». Но во взгляде Башевы читалось «нечто вроде грусти, а также досада». Она посмотрела на пришедшую женщину «с некоторым раздражением». Эти гуси бросали ей вызов: они оправдывали мистицизм Пинхоса-Мендла и ставили под сомнение ее, Башевы, рационализм. В эту минуту казалось, что победа останется за ним, и лицо ее «стало угрюмым, маленьким, обострилось. В глазах ее появилась досада и что-то вроде стыда». По мнению Пинхоса-Мендла, это были крики, издаваемые душами неверующих у врат Преисподней, и он взглянул на Башеву, как будто говоря: «Ты такая же, как они». Тогда Башева засмеялась, и смех ее заставил всех присутствующих содрогнуться. Она спросила посетительницу, удалены ли у гусей пищеводы, и, получив отрицательный ответ, принялась извлекать их сама. Ее лицо выражало «гнев рационалиста, которого пытались напугать средь бела дня». Сердце Пинхоса-Мендла сжималось, он видел, что «логика, холодная логика вновь опрокинула веру, издеваясь над ней, выставляя ее на посмешище». Башева вернула гусей посетительнице, которая уже приготовилась снова бросить одного на другого.
Если гуси закричат, рационализму и скептицизму матери, унаследованным ею от своего умника отца миснагеда, будет нанесен ощутимый удар. А что я? Напуганный, я в душе все же хотел, чтобы гуси закричали, закричали так громко, что люди на улице услышат и сбегутся.
В этой ситуации Башевис, вынужденный выбирать между родителями, выбрал отца (что бы он потом ни говорил журналу «Commentary»). И отец, и сын жаждали детского ощущения чудес, а не логики будничной жизни, но победила последняя: мертвые гуси хранили молчание. В других, художественных, произведениях Башевиса можно разглядеть попытку примирить непримиримые взгляды его родителей. Так, например, Гимпл предлагает нам следующее рациональное объяснение чудес:
Начал я странничать, добрые люди не давали мне умереть. Шли годы, я постарел, поседел. Всякого насмотрелся, наслышался. Каких только нет на свете историй, чудес, небылиц. Чем дольше я жил, тем больше я убеждался, что все на свете случается. Если не с каким-нибудь Гоцмахом, так с Груманом. Не сегодня — то завтра. Через год. Через сто лет, какая разница? Слушаешь, бывало, про совсем что-то невероятное и думаешь: нет, вот уж этого быть не может никак. А пройдет год-другой — слышишь: именно это и произошло, там или там.
В другой книге мемуаров, озаглавленной «Молодой человек в поисках любви»[24], Башевис вспоминал, как они с отцом однажды прогуливались мимо пустых магазинчиков религиозной литературы на Францишканской улице. На тот момент Пиихос-Мендл был отцом светских писателей, и Башевис пытался представить, о чем тот думал, глядя на эти заброшенные книжные лавки.
Эти писатели были бандой клоунов, шутов, прохвостов. Какой горький стыд и унижение испытывал он, видя, что за потомство породили чресла его! Отец возлагал всю вину на маму, дочь миснагеда, противника хасидизма. Это она посеяла в нас семена сомнения и ереси.
В книге «Папин домашний суд» неоднократно звучат похожие обвинения. Когда предсказания радзиминского цадика в очередной раз не сбылись, то его паства, включая Пинхоса-Мендла, тут же объявила это еще большим чудом, чем если бы они сбылись.
— Святой способен даже не суметь сотворить чудо.
Но мама спросила:
— Как может глупец быть святым?
— Давай, давай в там же духе! Продолжай портить детей! — сказал отец.
— Я хочу, чтобы мои дети верили в Бога, а не в какого-то идиота, — ответила мама.
— Сначала это ребе из Радзимина, завтра это будут вообще все раввины, а потом, не приведи Господь, это будет сам Баал-Шем[25], — вскричал отец[26].
Мысль Пинхоса-Мендла о том, что сомнение склонно расти и развиваться, раз за разом всплывает в произведениях Башевиса, а зачастую даже предвосхищает дальнейшее развитие событий. Но пока что отметим просто, что в этом вопросе Башевис соглашался с отцом:
Хотя брат продолжал одеваться как хасид, он все больше времени проводил за рисованием и чтением светской литературы. Вступая в долгие дискуссии с мамой, он рассказывал ей о Копернике, Дарвине и Ньютоне, чьи имена уже были ей известны из книг на древнееврейском языке. Ее привлекала философия, и она отвечала на доводы моего брата такими аргументами, которые до сих пор используют религиозные философы.
Реакция Пинхоса-Мендла на выпады Башевы была исключительно эмоциональной. Он всплескивал руками и кричал: «Безбожница ты, злодейка!» «Сам факт, что он переходил на крик, означал, что ему нечего ответить», — комментировал Башевис в уже цитированном выше интервью «Encounter». По большому счету Пинхос-Мендл был одновременно и не прав, и прав: возможно, его раввины и были глупцами, но все же именно философы, а не раввины своими идеями превратили современный мир в «бойню и бордель».
При всем сочувствии к отцу Башевис понимал важность правды в том смысле, в котором ее добивалась Башева. Именно к матери обращался с вопросами и старший брат Башевиса, пока не подрос и не начал искать ответы самостоятельно. Глядя на витрины табачных лавок Леончина, где был «выставлен кот в лакированных сапогах, курящий папиросу с длинным мундштуком», маленький Иешуа приставал к матери, требуя объяснить ему, «зачем коту носить сапоги и курить папиросы». «Мое чувство реальности, кажется, уже тогда не могло смириться с такой фикцией», — вспоминал он в книге «О мире, которого больше нет».
Когда Иешуа исполнилось три года, его «завернули в талес[27] и впрягли в ярмо Торы». Слово «ярмо» емко выражает отношение Иешуа к религиозному образованию. Его первый учитель был смешон, некомпетентен и к тому же имел садистские наклонности; впрочем, и его преемники были немногим лучше. В первый же день Иешуа подвели к Торе и показали ему буквы еврейского алфавита. Когда он дошел до последней буквы, ему велели зажмуриться. Открыв глаза, мальчик увидел изюм и миндальные орехи, рассыпанные по заляпанной жирными пятнами странице, — это должно было продемонстрировать ему, как сладка Тора. Но юного реалиста Иешуа было не так просто обмануть. Ему было ничуть не сладко терпеть унижения, поэтому он сопротивлялся ненавистному хедеру[28] со всей решимостью трехлетки. Более того, у него сформировалась сильная неприязнь к Торе. Эта неравная схватка между ребенком и его деспотичным учителем впоследствии послужила Иешуа моделью для его литературных противостояний. Героем одного из таких противостояний стал Егор, представитель младшего поколения семьи Карновских в одноименном романе. Желая выслужиться перед своим нацистским начальством, директор берлинской гимназии, где учился юный Карновский, выставил обнаженного Егора на всеобщее обозрение как представителя дегенеративной расы. В отличие от несчастного Егора, Иешуа отказывался признавать себя изгоем. Он знал, что мир «не был [вопреки сказанному в книгах] суетой сует, он был невероятно красив и полон радости». И чтобы насладиться этой радостью, Иешуа дожидался, пока родители уснут, и «словно вор, прокрадывался наружу из темницы Торы, богобоязненности и веры».
Вместо того чтобы общаться с благовоспитанными мальчиками из хороших хасидских семей, Иешуа завел дружбу с детьми отбросов общества. В синагоге ему надлежало находиться возле восточной стены, где были зарезервированы места для лидеров общины и где ни на секунду не прекращалось обсуждение Торы. Но его тянуло к западной части синагоги, ведь там можно было услышать разговоры «о коровах, лошадях, ярмарках, драках, пожарах, эпидемиях, лесных разбойниках, силачах, которые могли гнуть на груди ободья, конокрадах, солдатах, цыганах и прочем подобном». Иногда там бывали бродячие попрошайки, «которые побродили по свету и без конца рассказывали о том, что где случилось и приключилось». Захаживали туда и юноши из Варшавы, служившие в Леончине подмастерьями. Они «рассказывали всякие небылицы о Варшаве, где кареты разъезжают без лошадей, воду можно нацедить из стены, лампы горят без керосина, и о прочих подобных чудесах». Поведение Иешуа в синагоге не только свидетельствовало о его бунтарском воображении, но и предвосхищало его будущие политические взгляды — он всегда был на стороне бесправных и неимущих. Показательно, что одним из немногих комплиментов Иешуа в адрес Пинхоса-Мендла были слова «он, человек мягкий и открытый, хорошо понимал простых людей».